Абд Аль-Вахаб Аль-Байяти
(1926—1999)
عبد الوهاب البياتي
Кровь поэта
1
Голос поэта над плачем хора восстает — одиноко, пристрастно — против смерти и против несчастий смертных созданий, огнем его черное счастье бродит по миру, в изгнании он становится чище, нет имени у него и все у него имена, он преобразован извечным законом, он убивает эту тревогу, осуждая ее стать поэзией. Как же это жестоко быть одержимым поэзией! Господи, я тобою натянутая тетива — порви же меня! Я — любящий и любимый, откажись от меня, ведь так жестока суровая эта любовь, нет имени у нее и все у нее имена, она молода как ветер над воротами зачарованных городов, она медлит словно зола пожара, что пылает в сердце поэта, угасая и разгораясь, она рождается вся и частями, она питает себя в диких чащах души как младенец, что, ползая по всем частям света, высекает творческий огонь.
2
Как же это жестоко быть одержимым поэзией, когда голос твой восстает над плачем хора — одиноко — изумляя сердца.
3
Точат черви слова,
желтые книги,
и о чем же на книжном рынке шумят, на чем нажился этот весовщик?
4
Ты взвешен, весовщик поэзии, и найден легким (Сен-Жон Перс).
5
Эта земля далеко, весна там цветет, а он болен, он должен взрываться музыкой и красными розами и дождями, он вздыхает над ними под светом масляной лампы, под иконами — одинока жизнь брошенных шатров; и Аиша ищет лицо мое в расколотом зеркале времени, и моя голова на шатре ее племени подвешена птичьим обетом, ее глаза зовут меня весной черной страсти; а я, посреди двадцатого века, зову ее огнем любовных молний, словно волхв, бормочущий на земных праздниках тела под растущими лунами; среди греческого огня я прячу лицо в огне ее рыжих кос, чтобы плясать до зари,
я говорю «Привет» огню —
(Но ведь это огонь.)
Ты превращается в феникса, пеплом встречаешь Аишу с зарей, отправляясь к иной земле. Я тобою натянутая тетива — порви же меня! Я любящий и любимый, откажись от меня, ведь так жестока суровая эта любовь, нет имени у нее и все у нее имена.
6
Человек освещен смертью, беспокойство — его сдерживают столбы, овраги, мосты, в полночь он поклоняется фениксу. Буря там воет, рычит сквозь греческий огонь:
— Нам нужно спешить.
— Давно пришло время,
— На улице очень холодно,
— Нет?
— Что же ты пишешь сейчас?
— Извини, я не пишу ничего. Я не писал с самоубийства Аиши или с ее отъезда, смерть — разлука, но и обратное верно, и поэт — человек как я или ты, только с одной лишь историей — историей духа.
Одержимый свечением смерти тянется к истине, ничто от нее не скрывает и над тобой смеется. А ты плачешь. Аиша в зеркале огнем рыжих кос ты до рассвета пляшешь, ты говоришь «Привет!» огню.
7
Между поэтом и хором —
запертые двери, баррикады.
8
Кровью поэта эта суровая любовь пишет историю духа.
(1926—1999)
عبد الوهاب البياتي
Кровь поэта
1
Голос поэта над плачем хора восстает — одиноко, пристрастно — против смерти и против несчастий смертных созданий, огнем его черное счастье бродит по миру, в изгнании он становится чище, нет имени у него и все у него имена, он преобразован извечным законом, он убивает эту тревогу, осуждая ее стать поэзией. Как же это жестоко быть одержимым поэзией! Господи, я тобою натянутая тетива — порви же меня! Я — любящий и любимый, откажись от меня, ведь так жестока суровая эта любовь, нет имени у нее и все у нее имена, она молода как ветер над воротами зачарованных городов, она медлит словно зола пожара, что пылает в сердце поэта, угасая и разгораясь, она рождается вся и частями, она питает себя в диких чащах души как младенец, что, ползая по всем частям света, высекает творческий огонь.
2
Как же это жестоко быть одержимым поэзией, когда голос твой восстает над плачем хора — одиноко — изумляя сердца.
3
Точат черви слова,
желтые книги,
и о чем же на книжном рынке шумят, на чем нажился этот весовщик?
4
Ты взвешен, весовщик поэзии, и найден легким (Сен-Жон Перс).
5
Эта земля далеко, весна там цветет, а он болен, он должен взрываться музыкой и красными розами и дождями, он вздыхает над ними под светом масляной лампы, под иконами — одинока жизнь брошенных шатров; и Аиша ищет лицо мое в расколотом зеркале времени, и моя голова на шатре ее племени подвешена птичьим обетом, ее глаза зовут меня весной черной страсти; а я, посреди двадцатого века, зову ее огнем любовных молний, словно волхв, бормочущий на земных праздниках тела под растущими лунами; среди греческого огня я прячу лицо в огне ее рыжих кос, чтобы плясать до зари,
я говорю «Привет» огню —
(Но ведь это огонь.)
Ты превращается в феникса, пеплом встречаешь Аишу с зарей, отправляясь к иной земле. Я тобою натянутая тетива — порви же меня! Я любящий и любимый, откажись от меня, ведь так жестока суровая эта любовь, нет имени у нее и все у нее имена.
6
Человек освещен смертью, беспокойство — его сдерживают столбы, овраги, мосты, в полночь он поклоняется фениксу. Буря там воет, рычит сквозь греческий огонь:
— Нам нужно спешить.
— Давно пришло время,
— На улице очень холодно,
— Нет?
— Что же ты пишешь сейчас?
— Извини, я не пишу ничего. Я не писал с самоубийства Аиши или с ее отъезда, смерть — разлука, но и обратное верно, и поэт — человек как я или ты, только с одной лишь историей — историей духа.
Одержимый свечением смерти тянется к истине, ничто от нее не скрывает и над тобой смеется. А ты плачешь. Аиша в зеркале огнем рыжих кос ты до рассвета пляшешь, ты говоришь «Привет!» огню.
7
Между поэтом и хором —
запертые двери, баррикады.
8
Кровью поэта эта суровая любовь пишет историю духа.
Аль-Байяти, хотя и считается иракским поэтом, почти всю жизнь провел за пределами Ирака. Впервые он надолго покинул Багдад, где родился и вырос, из-за несогласия с политикой тогдашнего правительства в середине 1950-х — он был пламенный коммунист. Потом его отношения с иракским правительством переживали еще несколько эпизодов взаимной увлеченности и охлаждения, но в Багдад он так и не вернулся. О нем любят говорить, что время проводил он в основном в кафе, гостиницах и аэропортах, между Лондоном, Москвой, Мадридом и Багдадом — что в каком-то смысле естественно для дальнего потомка кочевого туркменского племени. Москва тоже не случайна на этой карте — он провел здесь несколько лет, сначала как атташе, потом как сотрудник Института Азии и Африки. Все те темы, за которые брался Аль-Байяти, до сих пор активно разрабатываются в арабской поэзии — темы в основном политические: утрата родины, фантомные боли об Андалусии, миссия поэта («поэт-террорист») и ее невозможность. Он же был и одним из реформаторов арабского стиха — вместе с Ас-Сайябом (они вдвоем на фото, Сайяб — слева) и Аль-Малаика: сначала они писали классическими размерами и в рифму, потом новыми размерами в рифму, потом без рифмы и размера. Последние стихи, кажется, лучше, хотя более знамениты первые. При жизни он обрел большую славу, сопоставимую со славой сирийского поэта-дипломата Низара Каббани, но со временем он, правда, померкла — когда появился Махмуд Дарвиш, молодой палестинец, проведший ревизию всех этих тем и вливший в них новый огонь. Если читать Дарвиша очень хорошо заметно, что он взял у Аль-Байяти. А с нашим поэтом случилось во многом то же самое, что с другими первопроходцами: с течением лет многие его стихи стали казать слишком плакатными, слишком длинными или слишком скованными ритмически. Но что-то все-таки в его диване осталось, что и сейчас удерживает взгляд.
Махмуд Дарвиш
(1941—2008)
محمود درويش
Из книги «Ни за что не извиняйся» (2006)
* * *
Вторник, и воздух свеж, я иду
по переулку, укрытому кровлей
каштанов… Легкой походкой
словно я уже испарился, словно я
на свидании со стихами. Я смотрю
на часы, на страницы далеких туч,
куда небо вписывает высокие мысли,
верчу свое в сердце словно это орешек —
нету во мне электричества как в хижине
на морском берегу. Быстрее, медленнее,
снова быстрее иду, смотрю на вывески
по сторонам, но ни слова не понимаю,
и про себя напеваю словно я безработный:
«Ручей жеребенком на гибель бежит, и море,
и птица любовь поклюет со склона речного».
Я бормочу, тихо шепчу про себя: «Живи,
вот твое завтра! Нужно жить, не стремиться
в завтра, в завтрашний край. Спи же
спокойно: что бы тебе ни приснилось —
не сгореть мотыльку от этого света».
Я иду так легко, так легко и смотрю вокруг:
может, вижу сходство собственных свойств
со здешними ивами, но никак не пойму,
что же здесь указывает на меня.
Когда не спела канарейка,
друг мой, тебе — знай,
сам ты тюремщик себе, если
не спела тебе канарейка.
Только твоя земля тесна как горшок
для цветов… Только твоя широка
словно книга… Все это твое
изгнание в мир, где у тени
нет паспорта, где нет гравитации.
И вот ты идешь словно это не ты.
Если бы мог я поговорить с кем-нибудь
по пути, я бы сказал: «Моя особенность в том,
что на меня ничто не указывает, что не зовут
меня смертным сном, и больше ни в чем».
Если бы мог я поговорить с женщиной
по пути, я бы сказал: «Моя особенность в том,
чтобы не привлекать внимания, в больных
артериях на ногах, и больше ни в чем —
пойдем вместе со мной как тучи
идут — не медленно и не быстро».
И если бы мог я поговорить с призраком
за оградой из георгинов, я бы сказал: «Мы родились
близнецами, братишка, но ты — убийца,
и ты архитектор дороги моей по этой земле,
у нас общая мать, брось же оружие…»
Если бы мог я поговорить с любовью,
послезавтра, я бы сказал ей: «Когда мы с тобой
были молоды, мы были удушьем рук
в пухе словаря, и обмороком словаря
на коленях. У тебя было мало черт, много
движений, ты была яснее: твое лицо — лицо
ангела, приходящего из сновидений, а тело —
ягода сильная как лихорадка. Ты звалась
любовью, и обморок нас укрывал
и обморок укрывал нашу ночь».
Я иду легко, и я уже старше на десять минут,
на двадцать, на шестьдесят… Я иду, и убывает
жизнь, медленно как легкий кашель.
Я думаю, что если бы я замедлился, что
если бы остановился? Остановил бы я время?
Сбил бы смерть с толку? Мне смешны эти мысли,
и я спрашиваю себя: «Куда вы идете,
спокойные словно страусы?» А я иду так,
будто жизнь сама решит все проблемы,
не оборачиваюсь, ведь невозможно вернуться
и невозможно себя опознать.
И если бы мог я поговорить с Господом,
я бы сказал: «Господи! Зачем ты меня оставил?
Я только тень твоей тени, как же ты
оставил меня, вверг в ловушку вопроса:
“Зачем же, Господи, ты сотворил комара?”»
И я иду, без обязательств, ничего
своему завтра не обещаю. Помню то,
что забыл, и забываю словно я помню:
я забываю ворона на ветке оливы,
я помню жирное пятно на одежде,
я забываю, как газель звала супруга,
я помню линию муравьев на песке,
я забываю тоску по звезде, выпавшей из рук,
я помню лисий мех,
я забываю старую дорогу к нашему дому,
я помню чувство похожее на мандарин,
я забываю слова, что сказал ему,
я помню, что больше не говорил,
я забываю рассказ деда и саблю на стене,
я помню, как боялся кошмаров,
я забываю губы девушки полные виноградом,
я помню запах латука между пальцев,
я забываю дома́, что сочиняли мне биографию,
я помню номер паспорта,
я забываю великие события и страшные землетрясения,
я помню папин табак в шкафу,
я забываю дороги отъезда в неполное небытие,
я помню свет звезд на бедуинском атласе,
я забываю шипение пуль в пустых деревнях,
я помню голос сверчков в роще —
я забываю, как будто помню, или помню, что я забыл.
Однако же
помню
этот день,
вторник,
когда воздух чист.
(1941—2008)
محمود درويش
Из книги «Ни за что не извиняйся» (2006)
* * *
Вторник, и воздух свеж, я иду
по переулку, укрытому кровлей
каштанов… Легкой походкой
словно я уже испарился, словно я
на свидании со стихами. Я смотрю
на часы, на страницы далеких туч,
куда небо вписывает высокие мысли,
верчу свое в сердце словно это орешек —
нету во мне электричества как в хижине
на морском берегу. Быстрее, медленнее,
снова быстрее иду, смотрю на вывески
по сторонам, но ни слова не понимаю,
и про себя напеваю словно я безработный:
«Ручей жеребенком на гибель бежит, и море,
и птица любовь поклюет со склона речного».
Я бормочу, тихо шепчу про себя: «Живи,
вот твое завтра! Нужно жить, не стремиться
в завтра, в завтрашний край. Спи же
спокойно: что бы тебе ни приснилось —
не сгореть мотыльку от этого света».
Я иду так легко, так легко и смотрю вокруг:
может, вижу сходство собственных свойств
со здешними ивами, но никак не пойму,
что же здесь указывает на меня.
Когда не спела канарейка,
друг мой, тебе — знай,
сам ты тюремщик себе, если
не спела тебе канарейка.
Только твоя земля тесна как горшок
для цветов… Только твоя широка
словно книга… Все это твое
изгнание в мир, где у тени
нет паспорта, где нет гравитации.
И вот ты идешь словно это не ты.
Если бы мог я поговорить с кем-нибудь
по пути, я бы сказал: «Моя особенность в том,
что на меня ничто не указывает, что не зовут
меня смертным сном, и больше ни в чем».
Если бы мог я поговорить с женщиной
по пути, я бы сказал: «Моя особенность в том,
чтобы не привлекать внимания, в больных
артериях на ногах, и больше ни в чем —
пойдем вместе со мной как тучи
идут — не медленно и не быстро».
И если бы мог я поговорить с призраком
за оградой из георгинов, я бы сказал: «Мы родились
близнецами, братишка, но ты — убийца,
и ты архитектор дороги моей по этой земле,
у нас общая мать, брось же оружие…»
Если бы мог я поговорить с любовью,
послезавтра, я бы сказал ей: «Когда мы с тобой
были молоды, мы были удушьем рук
в пухе словаря, и обмороком словаря
на коленях. У тебя было мало черт, много
движений, ты была яснее: твое лицо — лицо
ангела, приходящего из сновидений, а тело —
ягода сильная как лихорадка. Ты звалась
любовью, и обморок нас укрывал
и обморок укрывал нашу ночь».
Я иду легко, и я уже старше на десять минут,
на двадцать, на шестьдесят… Я иду, и убывает
жизнь, медленно как легкий кашель.
Я думаю, что если бы я замедлился, что
если бы остановился? Остановил бы я время?
Сбил бы смерть с толку? Мне смешны эти мысли,
и я спрашиваю себя: «Куда вы идете,
спокойные словно страусы?» А я иду так,
будто жизнь сама решит все проблемы,
не оборачиваюсь, ведь невозможно вернуться
и невозможно себя опознать.
И если бы мог я поговорить с Господом,
я бы сказал: «Господи! Зачем ты меня оставил?
Я только тень твоей тени, как же ты
оставил меня, вверг в ловушку вопроса:
“Зачем же, Господи, ты сотворил комара?”»
И я иду, без обязательств, ничего
своему завтра не обещаю. Помню то,
что забыл, и забываю словно я помню:
я забываю ворона на ветке оливы,
я помню жирное пятно на одежде,
я забываю, как газель звала супруга,
я помню линию муравьев на песке,
я забываю тоску по звезде, выпавшей из рук,
я помню лисий мех,
я забываю старую дорогу к нашему дому,
я помню чувство похожее на мандарин,
я забываю слова, что сказал ему,
я помню, что больше не говорил,
я забываю рассказ деда и саблю на стене,
я помню, как боялся кошмаров,
я забываю губы девушки полные виноградом,
я помню запах латука между пальцев,
я забываю дома́, что сочиняли мне биографию,
я помню номер паспорта,
я забываю великие события и страшные землетрясения,
я помню папин табак в шкафу,
я забываю дороги отъезда в неполное небытие,
я помню свет звезд на бедуинском атласе,
я забываю шипение пуль в пустых деревнях,
я помню голос сверчков в роще —
я забываю, как будто помню, или помню, что я забыл.
Однако же
помню
этот день,
вторник,
когда воздух чист.
Я иду по улице, которая не ведет ни к какой
цели. Может быть, я направляюсь
к свободной скамейке в саду или
к мысли об утраченной истине
между прекрасным и реальным. Присяду
один словно в ожидании воображаемой
девушки. Мне кажется, что я уже долго ждал,
и я раздражен ожиданием, и я взрываюсь:
«Почему же ты опоздала?» Она врет: «На мосту
сильная пробка. Успокойся». И мне спокойно,
когда она перебирает мне волосы. Я чувствую,
что наша комната — сад, и шторы — тени в саду.
Когда не спела канарейка
друг мой, тебе… знай
ты дремал слишком долго, если
не спела тебе канарейка.
И она спрашивает: «Что ты говоришь?»
А я отвечаю: «Не спела мне канарейка,
помнишь ли ты меня, иностранка? Похож ли я
на древнего пастуха-поэта: ночные
звезды короновали его, а он отрекся
от трона, когда послали его пасти
облака?» Она спрашивает: «Сегодня
похоже ли на вчера так же, как ты?»
Здесь на деревянной скамейке напротив
девушка сходит с ума от ожидания,
слезы свои
запивает соком…
Протирает хрусталь моего маленького сердца
и уносит тревоги этого дня.
Я спрашиваю ее: «Как ты здесь оказалась?»
Она отвечает: «Случайно. Я шла
по улице, никуда не ведущей».
Я сказал: «Я шел как будто навстречу —
может, я направлялся к свободной
скамейке в саду, или к мысли о том,
что нет больше истины между сном
и реальностью». — «А ты помнишь меня,
иностранец? Похожа ли я на вчерашнюю
девушку, ту молодую, с косами, ту, что пела
о нашей любви после долгого сна?»
И я отвечаю: «Как будто она это ты…»
Вот юноша входит сейчас
в калитку сада,
несет пятнадцать гиацинтов
для девушки, что его ждет,
уносит от меня юность этого дня.
Маленькое сердце, сердечко мое,
великая любовь, моя любовь —
парит на ветру, кружит,
срывает гранат, падает
в воронку миндалевидных глаз,
зарей поднимает ямочки на щеках,
забывает дорогу к дому и имя —
маленькое сердце, сердечко мое,
великая любовь, моя любовь…
Неужели тот, кем я был — он?
Неужели тот, кем он не был — я?
Она спрашивает: «Зачем облака цепляются за деревья?»
Я отвечаю: «Чтобы ствол к стволу прилипал под летним дождем».
Она спрашивает: «Зачем здесь эта пугливая кошка?»
Я отвечаю: «Чтобы остановить бурю».
Она спрашивает: «Зачем иностранец тоскует о прошлом?»
Я отвечаю: «Чтобы поэзия в нем полагалась на него самого».
Она спрашивает: «Зачем вечером небо цветом как пепел?»
Я отвечаю: «Потому что ты не поливаешь цветок».
Она спрашивает: «Зачем столько сарказма?»
Я отвечаю: «Чтобы песне досталось хлеба в перерыве тоски».
Она спрашивает: «Зачем мы любим, но идем по пустому пути?»
Я отвечаю: «Чтобы большую смерть победить малою смертью и бездны избегнуть».
Она спрашивает: «Зачем ты во сне сжимал в руке ласточку?»
Я отвечаю: «Чтобы ты ни в чем не нуждалась».
Она спрашивает: «Зачем ты говоришь мне о завтра, ведь я не знаю, что будет?»
Я отвечаю: «Потому что ты один из атрибутов вечности».
Она спрашивает: «Ты уйдешь в туннель ночи после меня?»
Я отвечаю: «Я уйду в тоннель ночи за тобою одной».
И я иду так тяжело, так тяжело как на свидание
с одной из утрат. Я иду, я — поэт, обреченный
на вечный отдых среди лондонской ночи.
А друг мой — на дороге в Дамаск: мы еще
не достигли Дамаска, погоди-погоди, жасмин
утрат еще не готов, а ты еще не испытал меня
элегией: как мне облегчить бремя стиха
для себя и тебя?
Стихотворение о тех,
кто не любит описания тумана, —
его стихотворение.
Вуаль из туч над церковью —
его вуаль.
Тайна двух сердец, укрывшихся в осоке, —
его тайна.
Пальма Шумера, матери гимнов —
его пальма.
И ключи от Кордобы в туманном краю —
его ключи.
Бесконечны стихи во имя его,
девочка узнаёт его,
когда чувствует укол булавкой
и свою соленую кровь.
Он, как и я, гонится за своим сердцем,
и я, как и он, не подписываю завещание,
а ветер знает новый адрес моих родных
на склоне бездны в далеком краю,
прощай мой друг, прощай и привет Дамаску!
Я не настолько молод, чтобы
бросаться на слова, чтобы
закончить это стихотворение.
цели. Может быть, я направляюсь
к свободной скамейке в саду или
к мысли об утраченной истине
между прекрасным и реальным. Присяду
один словно в ожидании воображаемой
девушки. Мне кажется, что я уже долго ждал,
и я раздражен ожиданием, и я взрываюсь:
«Почему же ты опоздала?» Она врет: «На мосту
сильная пробка. Успокойся». И мне спокойно,
когда она перебирает мне волосы. Я чувствую,
что наша комната — сад, и шторы — тени в саду.
Когда не спела канарейка
друг мой, тебе… знай
ты дремал слишком долго, если
не спела тебе канарейка.
И она спрашивает: «Что ты говоришь?»
А я отвечаю: «Не спела мне канарейка,
помнишь ли ты меня, иностранка? Похож ли я
на древнего пастуха-поэта: ночные
звезды короновали его, а он отрекся
от трона, когда послали его пасти
облака?» Она спрашивает: «Сегодня
похоже ли на вчера так же, как ты?»
Здесь на деревянной скамейке напротив
девушка сходит с ума от ожидания,
слезы свои
запивает соком…
Протирает хрусталь моего маленького сердца
и уносит тревоги этого дня.
Я спрашиваю ее: «Как ты здесь оказалась?»
Она отвечает: «Случайно. Я шла
по улице, никуда не ведущей».
Я сказал: «Я шел как будто навстречу —
может, я направлялся к свободной
скамейке в саду, или к мысли о том,
что нет больше истины между сном
и реальностью». — «А ты помнишь меня,
иностранец? Похожа ли я на вчерашнюю
девушку, ту молодую, с косами, ту, что пела
о нашей любви после долгого сна?»
И я отвечаю: «Как будто она это ты…»
Вот юноша входит сейчас
в калитку сада,
несет пятнадцать гиацинтов
для девушки, что его ждет,
уносит от меня юность этого дня.
Маленькое сердце, сердечко мое,
великая любовь, моя любовь —
парит на ветру, кружит,
срывает гранат, падает
в воронку миндалевидных глаз,
зарей поднимает ямочки на щеках,
забывает дорогу к дому и имя —
маленькое сердце, сердечко мое,
великая любовь, моя любовь…
Неужели тот, кем я был — он?
Неужели тот, кем он не был — я?
Она спрашивает: «Зачем облака цепляются за деревья?»
Я отвечаю: «Чтобы ствол к стволу прилипал под летним дождем».
Она спрашивает: «Зачем здесь эта пугливая кошка?»
Я отвечаю: «Чтобы остановить бурю».
Она спрашивает: «Зачем иностранец тоскует о прошлом?»
Я отвечаю: «Чтобы поэзия в нем полагалась на него самого».
Она спрашивает: «Зачем вечером небо цветом как пепел?»
Я отвечаю: «Потому что ты не поливаешь цветок».
Она спрашивает: «Зачем столько сарказма?»
Я отвечаю: «Чтобы песне досталось хлеба в перерыве тоски».
Она спрашивает: «Зачем мы любим, но идем по пустому пути?»
Я отвечаю: «Чтобы большую смерть победить малою смертью и бездны избегнуть».
Она спрашивает: «Зачем ты во сне сжимал в руке ласточку?»
Я отвечаю: «Чтобы ты ни в чем не нуждалась».
Она спрашивает: «Зачем ты говоришь мне о завтра, ведь я не знаю, что будет?»
Я отвечаю: «Потому что ты один из атрибутов вечности».
Она спрашивает: «Ты уйдешь в туннель ночи после меня?»
Я отвечаю: «Я уйду в тоннель ночи за тобою одной».
И я иду так тяжело, так тяжело как на свидание
с одной из утрат. Я иду, я — поэт, обреченный
на вечный отдых среди лондонской ночи.
А друг мой — на дороге в Дамаск: мы еще
не достигли Дамаска, погоди-погоди, жасмин
утрат еще не готов, а ты еще не испытал меня
элегией: как мне облегчить бремя стиха
для себя и тебя?
Стихотворение о тех,
кто не любит описания тумана, —
его стихотворение.
Вуаль из туч над церковью —
его вуаль.
Тайна двух сердец, укрывшихся в осоке, —
его тайна.
Пальма Шумера, матери гимнов —
его пальма.
И ключи от Кордобы в туманном краю —
его ключи.
Бесконечны стихи во имя его,
девочка узнаёт его,
когда чувствует укол булавкой
и свою соленую кровь.
Он, как и я, гонится за своим сердцем,
и я, как и он, не подписываю завещание,
а ветер знает новый адрес моих родных
на склоне бездны в далеком краю,
прощай мой друг, прощай и привет Дамаску!
Я не настолько молод, чтобы
бросаться на слова, чтобы
закончить это стихотворение.
Вместе с буквой дад* я иду в ночи — такова
моя языковая особенность — прохожу,
как положено взрослым, вместе с ночью
внутрь дада, и мой старый конь
взлетает на башню Эйфеля. Язык мой,
помоги мне с цитатой, чтобы принять
эту жизнь. Я выхожу на балкон, и никто
не проходит мимо, не говорит мне: «Привет!»,
выхожу в мир, и никто не ответит мне
на привет. Язык мой, скажи, я — это ты?
или ты, язык мой, — это я? Научи меня,
как слить алфавит с моим телом, ведь я
господин, а не эхо. Укрой меня твоей шерстью,
язык мой, помоги с разногласиями, с достижением
мира. Это я порождаю тебя. Иногда я твой сын,
иногда — отец или мать. Если есть ты, то есть я.
И если есть я, то есть ты. Назови современность
иностранными именами, язык мой, приюти странника
издалека и прозу жизни простой, дай стиху
моему созреть. Кто — если скажу я, что не бывает
поэзии, — со мной согласиться? Кто заговорит
о тоске по утраченному времени, если
скажу я, что не бывает поэзии? И кто, —
если скажу я, что не бывает поэзии, — поймет
чужие края?
Тихая ночь прошла, и цветок
проснулся, задышал у ограды сада.
Я сказал: «Я смогу подтвердить, что все еще
жив, даже издалека. Мне приснился тот, кому
как и мне, снился я и никто другой.
И день был вторник, широкий и долгий,
и ночь была коротка как эпилог
в спектакле, когда упал уже занавес. И я
никому не желаю зла. И даже прибавлю:
был чудесный день словно рассказ
в скором поезде о настоящей любви.
Когда не спела канарейка,
друг мой, тебе… вини
в этом только себя,
когда не спела тебе канарейка,
друг мой, ты спой для нее,
спой для нее!
* В средневековой арабской филологии считалось, что звук, который обозначается буквой «дад» (ض) могут произнести только арабы, так что арабский народ периодически называют «народом дада». Таким образом, «дад» — синоним арабского языка как такового.
моя языковая особенность — прохожу,
как положено взрослым, вместе с ночью
внутрь дада, и мой старый конь
взлетает на башню Эйфеля. Язык мой,
помоги мне с цитатой, чтобы принять
эту жизнь. Я выхожу на балкон, и никто
не проходит мимо, не говорит мне: «Привет!»,
выхожу в мир, и никто не ответит мне
на привет. Язык мой, скажи, я — это ты?
или ты, язык мой, — это я? Научи меня,
как слить алфавит с моим телом, ведь я
господин, а не эхо. Укрой меня твоей шерстью,
язык мой, помоги с разногласиями, с достижением
мира. Это я порождаю тебя. Иногда я твой сын,
иногда — отец или мать. Если есть ты, то есть я.
И если есть я, то есть ты. Назови современность
иностранными именами, язык мой, приюти странника
издалека и прозу жизни простой, дай стиху
моему созреть. Кто — если скажу я, что не бывает
поэзии, — со мной согласиться? Кто заговорит
о тоске по утраченному времени, если
скажу я, что не бывает поэзии? И кто, —
если скажу я, что не бывает поэзии, — поймет
чужие края?
Тихая ночь прошла, и цветок
проснулся, задышал у ограды сада.
Я сказал: «Я смогу подтвердить, что все еще
жив, даже издалека. Мне приснился тот, кому
как и мне, снился я и никто другой.
И день был вторник, широкий и долгий,
и ночь была коротка как эпилог
в спектакле, когда упал уже занавес. И я
никому не желаю зла. И даже прибавлю:
был чудесный день словно рассказ
в скором поезде о настоящей любви.
Когда не спела канарейка,
друг мой, тебе… вини
в этом только себя,
когда не спела тебе канарейка,
друг мой, ты спой для нее,
спой для нее!
* В средневековой арабской филологии считалось, что звук, который обозначается буквой «дад» (ض) могут произнести только арабы, так что арабский народ периодически называют «народом дада». Таким образом, «дад» — синоним арабского языка как такового.
Сали́м Барака́т
(р. 1951)
سليم بركات
Претензия к телу экзотической бабочки
1
Вот я складываю крылья, чтобы закричать,
вот я смеюсь, чтобы ранить тех, что вокруг,
и гоняюсь за тем, что хочу — за ощетинившимися берёзами, ангелами и жнецами…
Увещеваю тебя: вернись!
Увещеваю: заминированы мои балконы, вернись! —
но она смыкает ветви и улетает,
а я гоняюсь за тем, что хочу — за куропатками, которыми бросаются общины, —
увещеваю: вернись!
Пусть попадем мы в силки к странникам
или ринемся в революцию как настоящие революционеры —
я попрощался с вами, и наполнились посольства,
наполнился бар,
наполнились войны,
и поверх них — сны и огонь сапфиров.
Их печи диктуют медленно, одна за другой:
— Посольство ли я, чтобы мне доверять чемоданы
или посылки с головами детей?
Мне знаком был кузнечик утром и пруд,
что в воде барахтался словно петух.
2
И наконец
я вижу путь розы в горловине океана, уношу свой огонь
и свои мосты,
поверхность моря сменяю ковчегом,
над валами разгромленных волн я торжествую,
маятник вешаю между деревьями,
маятник вешаю между Господом и человеком: ждите,
чтобы скрылись высоты Китая,
скрылись и мачта Кавказа, и Каспий: я посещаю в свой час —
под стягом талого снега и суровых созданий — сборище, что лущит кровавые ветви,
я объявляю:
— Это мой путь,
для вас я смешал свое молоко с византийскими флагами —
это мой путь, и путь могилы, высаженной рядом с моим телом,
это моя зеленая гильотина,
это мои мосты —
все они входят со шляпой Господа к царицам дождя.
3
И наконец
я доверил тюльпану на стропилах его грудей развесить свою одежду и тело,
и я сплю, когда нужно, однако
раскрылись мне дни свитами и войсками,
что наступали из полусна, метафорически, возвращаясь в бездну и на плато,
где покрыты хижины птицами, предупреждая о сражениях гнезд, —
раскрылись мне дни, покинув флаг слезного склона,
слезных стволов —
и я пла́чу,
тоскую и плачу,
тоскую, тоскую, тоскую,
ищу лист с телами кораблей, чтобы поплыть:
пусть спешится Азия с моих коней, когда вернутся династии —
сквозь перевалы ран, тоскуя и плача,
когда я сделаю примечание сообщить о своем сроке и засну на берегу реки —
вот меня уносит река,
мной кувшин наполняет предков, тем, что скрыто за ними и за судным днем,
я — биение, и третьего мне не дано,
пусть спешится Азия
во имя бактерий,
во имя сандала и задыхающейся куропатки, я спешиваюсь
во имя плода,
так пусть Азия спешится с этих коней.
4
Попрощайся же
с нами снова, мы тебя не услышали,
руки твои — небесные, а совесть —
празднество; мы услышали тебя среди моря, мы сказали: «Это лучшее место»,
но все-таки мы не услышали…
Или же мы услышали…
Он пришел, дрожащий, и мы прятались, плакали вместе,
он пришел, дрожащий и хищный,
разбудил солдата и его гроб,
он пришел словно беженец,
поднимая лицо, наполняя ладони
водами, ужасом вод, перьями ястребов.
5
Каждая капля крови в бреду,
каждая бухта, что влекома водой к блаженству, в бреду,
мои легкие вдыхают деревья и берега в бреду —
если бы один из вас поднялся и мне показал лабиринт,
показал бы мне лес; если бы ко мне он прилип, прилип к моим векам временем и страной
в кувшине этой смертоносной пальмовой ветви,
и если бы подтвердил один из вас
или его половина,
или четверть его вместе с женщиной, чтобы ринуться нам в революцию, из столицы —
к морю,
снова к столице
и к морю,
и снова к столице!
Вот я стремлюсь,
вот раскалываются мои воды,
медлит батальон, и мужчина, сцепленный со своею женой, уклоняется от революции,
пока я к ней стремлюсь.
15 июля 1972
(р. 1951)
سليم بركات
Претензия к телу экзотической бабочки
1
Вот я складываю крылья, чтобы закричать,
вот я смеюсь, чтобы ранить тех, что вокруг,
и гоняюсь за тем, что хочу — за ощетинившимися берёзами, ангелами и жнецами…
Увещеваю тебя: вернись!
Увещеваю: заминированы мои балконы, вернись! —
но она смыкает ветви и улетает,
а я гоняюсь за тем, что хочу — за куропатками, которыми бросаются общины, —
увещеваю: вернись!
Пусть попадем мы в силки к странникам
или ринемся в революцию как настоящие революционеры —
я попрощался с вами, и наполнились посольства,
наполнился бар,
наполнились войны,
и поверх них — сны и огонь сапфиров.
Их печи диктуют медленно, одна за другой:
— Посольство ли я, чтобы мне доверять чемоданы
или посылки с головами детей?
Мне знаком был кузнечик утром и пруд,
что в воде барахтался словно петух.
2
И наконец
я вижу путь розы в горловине океана, уношу свой огонь
и свои мосты,
поверхность моря сменяю ковчегом,
над валами разгромленных волн я торжествую,
маятник вешаю между деревьями,
маятник вешаю между Господом и человеком: ждите,
чтобы скрылись высоты Китая,
скрылись и мачта Кавказа, и Каспий: я посещаю в свой час —
под стягом талого снега и суровых созданий — сборище, что лущит кровавые ветви,
я объявляю:
— Это мой путь,
для вас я смешал свое молоко с византийскими флагами —
это мой путь, и путь могилы, высаженной рядом с моим телом,
это моя зеленая гильотина,
это мои мосты —
все они входят со шляпой Господа к царицам дождя.
3
И наконец
я доверил тюльпану на стропилах его грудей развесить свою одежду и тело,
и я сплю, когда нужно, однако
раскрылись мне дни свитами и войсками,
что наступали из полусна, метафорически, возвращаясь в бездну и на плато,
где покрыты хижины птицами, предупреждая о сражениях гнезд, —
раскрылись мне дни, покинув флаг слезного склона,
слезных стволов —
и я пла́чу,
тоскую и плачу,
тоскую, тоскую, тоскую,
ищу лист с телами кораблей, чтобы поплыть:
пусть спешится Азия с моих коней, когда вернутся династии —
сквозь перевалы ран, тоскуя и плача,
когда я сделаю примечание сообщить о своем сроке и засну на берегу реки —
вот меня уносит река,
мной кувшин наполняет предков, тем, что скрыто за ними и за судным днем,
я — биение, и третьего мне не дано,
пусть спешится Азия
во имя бактерий,
во имя сандала и задыхающейся куропатки, я спешиваюсь
во имя плода,
так пусть Азия спешится с этих коней.
4
Попрощайся же
с нами снова, мы тебя не услышали,
руки твои — небесные, а совесть —
празднество; мы услышали тебя среди моря, мы сказали: «Это лучшее место»,
но все-таки мы не услышали…
Или же мы услышали…
Он пришел, дрожащий, и мы прятались, плакали вместе,
он пришел, дрожащий и хищный,
разбудил солдата и его гроб,
он пришел словно беженец,
поднимая лицо, наполняя ладони
водами, ужасом вод, перьями ястребов.
5
Каждая капля крови в бреду,
каждая бухта, что влекома водой к блаженству, в бреду,
мои легкие вдыхают деревья и берега в бреду —
если бы один из вас поднялся и мне показал лабиринт,
показал бы мне лес; если бы ко мне он прилип, прилип к моим векам временем и страной
в кувшине этой смертоносной пальмовой ветви,
и если бы подтвердил один из вас
или его половина,
или четверть его вместе с женщиной, чтобы ринуться нам в революцию, из столицы —
к морю,
снова к столице
и к морю,
и снова к столице!
Вот я стремлюсь,
вот раскалываются мои воды,
медлит батальон, и мужчина, сцепленный со своею женой, уклоняется от революции,
пока я к ней стремлюсь.
15 июля 1972
Недавно я был на книжной ярмарке в Шардже и почти на каждом стенде, где была новая арабская литература, видел книги Салима Бараката (1951 г.р.). Он — хронологически последний из плеяды тех сирийских модернистов 1960—1970-х, которые еще успели получить широкое признание, успевший еще довольно юным человеком попасть в складывающийся канон: у него было все, что положено в таких случаях, публикации в адонисовском журнале «Ши‘р», поэтическая переписка с Махмудом Дарвишем, многочисленные переводы на все возможные языки. Тем не менее, в этом каноне он занимает окраинное место: и потому, что он курд из Камышлы (можно писать его имя как Selîm Berekat), хотя и пишущий по-арабски, но о курдских суровых горах и заснеженных березах в духе, как говорят, магического реализма. Известен Баракат тоже, скорее, не благодаря поэзии: он писал стихи в основном в семидесятые, но и тогда они были очень длинные и часто сюжетные, загадочные черновики для позднейшей прозы. И хотя, чтобы в полной мере проникнуться, нужно читать его романы (конечно, не переведенные на русский), в ранних поэмах можно уловить намеки на то, как все это может развернуться в ностальгический эпос курдского народа. Эта очень ранняя поэма, кажется, самая короткая у Бараката, в ней, как и в других его текстах, есть то, что не так просто разгадать переводчику — не по причине языка, а в связи с текучей ассоциативной образностью, то как будто более явной, то совсем туманной, но общий настрой, думаю, тут вполне внятен.
Наджуан Дарвиш
(р. 1978)
نجوان درويش
Фабрикация
Всё это полностью сфабриковано. Трудно поверить в историю, где говорится, что ты убит и что твоя кровь полностью вытекла в Средиземное море лишь для того, чтобы быть поглощенной водой.
Я уверен, что все это полностью сфабриковано. Мириам Киршенбаум и Шломо Ганор, «Аль-Джазира», «Аль-Хурра», «Аль-Арабийя» — убери запятые: «Аль-джазира аль-арабийя аль-хурра» — «Свободный аравийский полуостров». Мириам Киршенбаум и Шломо Ганор. Я уверен, что и они сфабрикованы. Счета в моем ящике от тех, кого я не знаю. Фамилия моей семьи на трех языках. И это все сфабриковано. И та девушка, влюбленная в меня по интернету.
Сфабрикована Хайфа. Поэтому я не спускаюсь по улице и вижу море, только выглядывая из окна. Только наша дружба никому не нужна. Некому было ее фабриковать, и потому она настоящая. Хотя я забыл, что настоящее — тоже полностью сфабриковано. Вот почему так хорошо было разделить с вами вчера ракию, орехи, яблоки и все остальное.
Ничто на меня не давит, я не разрываюсь от вида того, как крадут нашу страну. Ведь кража тоже сфабрикована. И заграждения сфабрикованы, и это совсем не солдаты, а младенцы, что писают под себя. И православные старушки, что пересекают КПП Вифлеема этим утром, — сфабрикованы. «Во имя святого Креста» — говорится так, словно это сфабриковано. Страстная пятница сфабрикована, сфабрикована византийская литургия в маронитской церкви Назарета.
Сфабрикованы мои враги, родные мои — пик фабрикации. Сфабрикована преисподняя, но небеса сфабрикованы с куда большим искусным коварством. (Черт возьми, неужели сфабрикован и голос Фейруз?)
Меня не преследуют кошмары, ведь они сфабрикованы. Я не страдаю от поломки своих биологических часов, у меня нет застарелой вражды с солнцем, я не страдаю от наследственных заболеваний… Все перечисленное — сфабриковано.
Я сам сфабрикован. Не потому, что я — это я, но потому что сфабрикованы все местоимения.
У меня нет ненависти к коллаборационистам. Смотрите, меня совсем не тошнит от их бесконечных эфиров.
Я не боюсь будильников, спида и ядерного оружия. Не дрожу от звонка в дверь и телефона. Мир не закончится завтра… Все эти новости сфабрикованы.
Я устал от романтизма XXI века, смешанного с потребительским дерьмом всех социальных классов. Если хочешь жить, нужно запачкать руки. Эта теория тоже сфабрикована.
Ликуйте и радуйтесь, ящики с поражением — сваленные под кроватями ваших дедушек — сфабрикованы. И вы оплакивали все эти годы, что потеряли страну. Чуваки — или товарищи, если сказать литературнее — ваша потеря сфабрикована! Это великая ложь, к которой вас приручили те, кто украл вашу жизнь. Мириам Киршенбаум, Шломо Ганор. «Аль-Арабийя», «Аль-Хурра», «Аль-Джазира». И тот прокаженный, что держит пульт управления.
Тараканы и коллаборационисты — кроткие создания, смотрите как мягок один, как отвратительно лицо другого. Наши стереотипы об их смиренности сфабрикованы.
Солидные мужчины сидят в гостиной и слушают «Голос Израиля». Степенные женщины готовят табуле и думают, что будет если мы похороним наше достоинство.
Не волнуйтесь: все это сфабриковано.
Мы не можем уважать те несколько деревьев перед нашими домами и оставить горы тем, кто расставил сети в нашей сиесте.
22 апреля 1948 года пала Хайфа — эта история сфабрикована. 8 декабря 1917 года несколько эфенди подняли белый флаг, и на фото все выглядит так, будто они взяли Иерусалим. Это случилось на самом деле, но фото — сфабриковано: ты можешь в любое время собрать несколько эфенди и попросить их поднять белый флаг, пройти с ним перед Яффскими воротами, и сделать фото.
11.30, утро 1 апреля 2010 года. Все спали и просыпались, но я еще не ложился. Подушки — сфабрикованы. Спустя две недели я поехал в Бейрут, но виза — неодолимая трудность — была сфабрикована.
Наша Дева Мария Ливанская, помолись за нас — хотя мы знаем, что молитвы твои сфабрикованы.
(р. 1978)
نجوان درويش
Фабрикация
Всё это полностью сфабриковано. Трудно поверить в историю, где говорится, что ты убит и что твоя кровь полностью вытекла в Средиземное море лишь для того, чтобы быть поглощенной водой.
Я уверен, что все это полностью сфабриковано. Мириам Киршенбаум и Шломо Ганор, «Аль-Джазира», «Аль-Хурра», «Аль-Арабийя» — убери запятые: «Аль-джазира аль-арабийя аль-хурра» — «Свободный аравийский полуостров». Мириам Киршенбаум и Шломо Ганор. Я уверен, что и они сфабрикованы. Счета в моем ящике от тех, кого я не знаю. Фамилия моей семьи на трех языках. И это все сфабриковано. И та девушка, влюбленная в меня по интернету.
Сфабрикована Хайфа. Поэтому я не спускаюсь по улице и вижу море, только выглядывая из окна. Только наша дружба никому не нужна. Некому было ее фабриковать, и потому она настоящая. Хотя я забыл, что настоящее — тоже полностью сфабриковано. Вот почему так хорошо было разделить с вами вчера ракию, орехи, яблоки и все остальное.
Ничто на меня не давит, я не разрываюсь от вида того, как крадут нашу страну. Ведь кража тоже сфабрикована. И заграждения сфабрикованы, и это совсем не солдаты, а младенцы, что писают под себя. И православные старушки, что пересекают КПП Вифлеема этим утром, — сфабрикованы. «Во имя святого Креста» — говорится так, словно это сфабриковано. Страстная пятница сфабрикована, сфабрикована византийская литургия в маронитской церкви Назарета.
Сфабрикованы мои враги, родные мои — пик фабрикации. Сфабрикована преисподняя, но небеса сфабрикованы с куда большим искусным коварством. (Черт возьми, неужели сфабрикован и голос Фейруз?)
Меня не преследуют кошмары, ведь они сфабрикованы. Я не страдаю от поломки своих биологических часов, у меня нет застарелой вражды с солнцем, я не страдаю от наследственных заболеваний… Все перечисленное — сфабриковано.
Я сам сфабрикован. Не потому, что я — это я, но потому что сфабрикованы все местоимения.
У меня нет ненависти к коллаборационистам. Смотрите, меня совсем не тошнит от их бесконечных эфиров.
Я не боюсь будильников, спида и ядерного оружия. Не дрожу от звонка в дверь и телефона. Мир не закончится завтра… Все эти новости сфабрикованы.
Я устал от романтизма XXI века, смешанного с потребительским дерьмом всех социальных классов. Если хочешь жить, нужно запачкать руки. Эта теория тоже сфабрикована.
Ликуйте и радуйтесь, ящики с поражением — сваленные под кроватями ваших дедушек — сфабрикованы. И вы оплакивали все эти годы, что потеряли страну. Чуваки — или товарищи, если сказать литературнее — ваша потеря сфабрикована! Это великая ложь, к которой вас приручили те, кто украл вашу жизнь. Мириам Киршенбаум, Шломо Ганор. «Аль-Арабийя», «Аль-Хурра», «Аль-Джазира». И тот прокаженный, что держит пульт управления.
Тараканы и коллаборационисты — кроткие создания, смотрите как мягок один, как отвратительно лицо другого. Наши стереотипы об их смиренности сфабрикованы.
Солидные мужчины сидят в гостиной и слушают «Голос Израиля». Степенные женщины готовят табуле и думают, что будет если мы похороним наше достоинство.
Не волнуйтесь: все это сфабриковано.
Мы не можем уважать те несколько деревьев перед нашими домами и оставить горы тем, кто расставил сети в нашей сиесте.
22 апреля 1948 года пала Хайфа — эта история сфабрикована. 8 декабря 1917 года несколько эфенди подняли белый флаг, и на фото все выглядит так, будто они взяли Иерусалим. Это случилось на самом деле, но фото — сфабриковано: ты можешь в любое время собрать несколько эфенди и попросить их поднять белый флаг, пройти с ним перед Яффскими воротами, и сделать фото.
11.30, утро 1 апреля 2010 года. Все спали и просыпались, но я еще не ложился. Подушки — сфабрикованы. Спустя две недели я поехал в Бейрут, но виза — неодолимая трудность — была сфабрикована.
Наша Дева Мария Ливанская, помолись за нас — хотя мы знаем, что молитвы твои сфабрикованы.
Чуть позже я засыпаю. Моя взрывная подруга садится в автобус, она едет из Назарета. Слова на иврите кружат вокруг нее словно мухи, и она думает, что язык врага — это мертвое тело. А я говорю ей: «Твоя идеология — сфабрикована: язык врага — человек без вагины и члена». И она смеется взрывным сфабрикованным смехом.
Мы лопаемся от смеха, Господи, не дай нам умереть. Мы промчимся в вечность и наши сандалии с нас соскочат. А вечность — сфабрикована. Все, что было до нас, — сфабриковано, и все, что будет потом. И все живое в этом сфабрикованном стихотворении сейчас поднимает руки словно это ветви деревьев.
*
Я перевел эту небольшую поэму в прозе сначала скорее для себя, из антропологического интереса и не решался какое-то время публиковать ее тут, тем более после октябрьских событий. Но сейчас подумал, что это редкий случай услышать голос из Палестины, говорящий вроде бы почти на русском языке благодаря переводу. Поэма написана задолго до последних событий, но все-таки относительно недавно. И в ней видно взаимное озлобление, уже почти истерическая нота, которая, впрочем, часто украшает политическую поэзию. Сам Наджуан Дарвиш очень популярный современный палестинский поэт, настроенный без компромиссов и полутонов, но однако широко принятый в мире — постоянный участник различных международных поэтических фестивалей. С Махмудом Дарвишем они только однофамильцы: старшего поэта он уважает, но его всепримиряющая меланхолия ему не близка. В общем судите сами.
Мы лопаемся от смеха, Господи, не дай нам умереть. Мы промчимся в вечность и наши сандалии с нас соскочат. А вечность — сфабрикована. Все, что было до нас, — сфабриковано, и все, что будет потом. И все живое в этом сфабрикованном стихотворении сейчас поднимает руки словно это ветви деревьев.
*
Я перевел эту небольшую поэму в прозе сначала скорее для себя, из антропологического интереса и не решался какое-то время публиковать ее тут, тем более после октябрьских событий. Но сейчас подумал, что это редкий случай услышать голос из Палестины, говорящий вроде бы почти на русском языке благодаря переводу. Поэма написана задолго до последних событий, но все-таки относительно недавно. И в ней видно взаимное озлобление, уже почти истерическая нота, которая, впрочем, часто украшает политическую поэзию. Сам Наджуан Дарвиш очень популярный современный палестинский поэт, настроенный без компромиссов и полутонов, но однако широко принятый в мире — постоянный участник различных международных поэтических фестивалей. С Махмудом Дарвишем они только однофамильцы: старшего поэта он уважает, но его всепримиряющая меланхолия ему не близка. В общем судите сами.
Мухаммад Али Реббауи
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Ash Tuesday
1
После холодных молчаний, пропитанных страхом,
после терзаний на улицах Нью-Йорка,
после крика
и после слёз,
после пустошей,
он, что жил, ныне мертв,
он, что в Мекке был мертв, ожил,
и внутри него металлический свет просиял.
2
Вот он Кандагар, высокими тенями
бороздящий ночами скалы,
на суровом рассвете он бросает
деревья,
их угрюмые шипы
в римский берег,
говорит всем своим кораблям: «Горите,
сжигайте
все эти моря», —
вот он Кандагар
минаретами
в сердце Нерона
он ужас вселяет,
Запад теснит Неронову грудь
во всю ширину.
Пламя раскачивает перекрытия
залитых солнцем строений,
сыплются лики из камня
один за другим…
Как же
нервному поэту покинуть родную деревню?
Он роняет слезу на лондонский мост,
вот там за рекой он оплакивает падающих близнецов,
в лесу, названном на языке ковбоев:
«New… Sodom».
3
Сентябрь, беспощадный месяц, выводит
ирисы из этой мертвой земли, мешает
утро и страсть, тревожит
мертвые корни осенним дождем.
4
Он тот самый поэт, окутанный грустью
открывает страницы,
грудь открывает —
ветрам,
его ребра повторяют «Пепельную среду»
перед тронами, где она восседает,
одно дерево за другим
как песчинки в пустыне.
Меч поднимается из Хадрамаута,
выскальзывает из ножен
и склоняется к пожилому поэту,
прячет слова в его ушах,
выгибается, и вот рукоятка
застыла после падения лезвия.
Вдруг
его стихи покинула пепельная среда,
и он скрылся,
скрылся поэт, окутанный мечтами,
чтобы золой начертать вторник,
он плачет над стопами собственных ямбов —
пустошь.
5
Мертвый, зарытый в твоем саду,
пророс ли он? Процветет ли он в этом году?
Или нежданный мороз
поразил его ложе?
Мертвый зловонный,
повсюду сеющий запах,
привлекающий ночью орлов,
да будут они подальше оттуда,
он может своими правоверными когтями
вырыть его из земли,
выкопать темную гниль, —
пророс он в этой земле?
(Мне предстоит прорасти в этой земле.)
Минареты его на рассвете…
Уджда, сентябрь 2001
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Ash Tuesday
1
После холодных молчаний, пропитанных страхом,
после терзаний на улицах Нью-Йорка,
после крика
и после слёз,
после пустошей,
он, что жил, ныне мертв,
он, что в Мекке был мертв, ожил,
и внутри него металлический свет просиял.
2
Вот он Кандагар, высокими тенями
бороздящий ночами скалы,
на суровом рассвете он бросает
деревья,
их угрюмые шипы
в римский берег,
говорит всем своим кораблям: «Горите,
сжигайте
все эти моря», —
вот он Кандагар
минаретами
в сердце Нерона
он ужас вселяет,
Запад теснит Неронову грудь
во всю ширину.
Пламя раскачивает перекрытия
залитых солнцем строений,
сыплются лики из камня
один за другим…
Как же
нервному поэту покинуть родную деревню?
Он роняет слезу на лондонский мост,
вот там за рекой он оплакивает падающих близнецов,
в лесу, названном на языке ковбоев:
«New… Sodom».
3
Сентябрь, беспощадный месяц, выводит
ирисы из этой мертвой земли, мешает
утро и страсть, тревожит
мертвые корни осенним дождем.
4
Он тот самый поэт, окутанный грустью
открывает страницы,
грудь открывает —
ветрам,
его ребра повторяют «Пепельную среду»
перед тронами, где она восседает,
одно дерево за другим
как песчинки в пустыне.
Меч поднимается из Хадрамаута,
выскальзывает из ножен
и склоняется к пожилому поэту,
прячет слова в его ушах,
выгибается, и вот рукоятка
застыла после падения лезвия.
Вдруг
его стихи покинула пепельная среда,
и он скрылся,
скрылся поэт, окутанный мечтами,
чтобы золой начертать вторник,
он плачет над стопами собственных ямбов —
пустошь.
5
Мертвый, зарытый в твоем саду,
пророс ли он? Процветет ли он в этом году?
Или нежданный мороз
поразил его ложе?
Мертвый зловонный,
повсюду сеющий запах,
привлекающий ночью орлов,
да будут они подальше оттуда,
он может своими правоверными когтями
вырыть его из земли,
выкопать темную гниль, —
пророс он в этой земле?
(Мне предстоит прорасти в этой земле.)
Минареты его на рассвете…
Уджда, сентябрь 2001
Поэзия Томаса Элиота, особенно «Бесплодная земля», как известно, широко читалась за пределами англоязычного мира: собственно, всегда, когда модернистские течения возникали за пределами европейского пространства, они присягали либо Элиоту, либо сюрреалистам. Так было и с новой арабской поэзией, которая еще в 1950-е годы была невероятно увлечена Элиотом (надо сказать, что в России его открыли позже). Я уже показывал здесь поэму Бадра Шакира Сайяба, одну из первых попыток переписать «Бесплодную землю» под арабские реалии: эта поэма начиналась ультрамодернистским описанием природы и затем переходила к более прямолинейной социальной критике, которая у Элиота если и была, то в более завуалированном виде. В общем-то это и показывает тот вызов, с которым сталкивалась новая арабская поэзия: как заставить изнеженных европейских модернистов выразить социально-ориентированное содержание, включить их поэтику в программу политической борьбы, без которой арабскую поэзию трудно представить. Эта поэма, принадлежащая одному из наиболее ярких марокканских поэтов старшего поколения — попытка закрыть тему Элиота: она написана по следам событий 11 сентября (это был вторник — отсюда и название), но пытается сказать об этих событиях словами «Бесплодной земли», одновременно отрекаясь от модернистского наследия и присягая ему. Здесь используются достаточно большие куски из поэмы Элиота, и я решил пойти по тому же пути, взяв соответствующие места из русского перевода Андрея Сергеева (они выделены курсивом), который остается, наверное, самой пронзительной попыткой перевести эту великую и туманную поэму.
Мухаммад Али Реббауи
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Кафе
Я бросил свое усталое тело
в самом дальнем углу кафе,
на стул, знающий каждый изгиб моей жизни,
знающий, кем я был и кем я буду,
правой ладонью
я поддерживал голову, тонущую в бурном море,
пока в моих затерянных недрах сталкивались волны,
а дневное солнце поливало землю светом,
увлажняя ее прозрачным сном…
В полдень ко мне подошел дряхлый старик-
африканец с ручным фонариком,
он светил им на землю,
и внимательно осматривал ее,
разглядывая деревья и камни,
словно искал потерянную вещь.
Я сказал ему: «Здравствуйте!»
Он ответил: «Здравствуйте».
Я спросил: «Что-то ищете?»
Он ответил, уставясь на деревья впереди:
«Я ищу на этой земле человека».
Дорогой мой палач, освободи меня от искушений,
отруби мою голову! —
И он отрубил ее.
И я перебросил свое синее тело
на другой стул,
в другой кофейне,
в другом районе,
в другое время,
я пошевелил крыльями и отправился далеко,
словно сияние солнца я затмевал
свет ручного фонарика,
я кружил вокруг него с утра до утра,
может, от страха перед полетом
я взывал к формам
и сообщал о своем состоянии,
пока свет сверкающего фонарика
кружил вокруг каждое утро,
а я беспечно радовался среди садов
в надежде, что однажды
засияет новое утро.
27 мая 2000
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Кафе
Я бросил свое усталое тело
в самом дальнем углу кафе,
на стул, знающий каждый изгиб моей жизни,
знающий, кем я был и кем я буду,
правой ладонью
я поддерживал голову, тонущую в бурном море,
пока в моих затерянных недрах сталкивались волны,
а дневное солнце поливало землю светом,
увлажняя ее прозрачным сном…
В полдень ко мне подошел дряхлый старик-
африканец с ручным фонариком,
он светил им на землю,
и внимательно осматривал ее,
разглядывая деревья и камни,
словно искал потерянную вещь.
Я сказал ему: «Здравствуйте!»
Он ответил: «Здравствуйте».
Я спросил: «Что-то ищете?»
Он ответил, уставясь на деревья впереди:
«Я ищу на этой земле человека».
Дорогой мой палач, освободи меня от искушений,
отруби мою голову! —
И он отрубил ее.
И я перебросил свое синее тело
на другой стул,
в другой кофейне,
в другом районе,
в другое время,
я пошевелил крыльями и отправился далеко,
словно сияние солнца я затмевал
свет ручного фонарика,
я кружил вокруг него с утра до утра,
может, от страха перед полетом
я взывал к формам
и сообщал о своем состоянии,
пока свет сверкающего фонарика
кружил вокруг каждое утро,
а я беспечно радовался среди садов
в надежде, что однажды
засияет новое утро.
27 мая 2000
Мухаммад Али Реббау
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Ветер
Ветер дует от оливковых садов Мекнеса, отежелевший в печали рассвета, он несется направо, а порою налево, может, он, пробегая скалы изрезанного Атласа, встречает свое влажное сердце среди деревьев — ветер движется по пустыне, дует, вырывая деревья из моей груди, пламя страха одолевает меня и радость, отягченная скорбью. Вот я смертоносный влюбленный мертвец в пустыне самого себя. Мой милый, я — тот, кто отделил его запах от опьяненного звучания, и забили ключи рассвета кровью, кипящей в ночи, и султан не убоялся безумца… Ты, могучий утопленник этого вечера, оборвешь ли стихи, если видно, как будут тлеть они среди сухой травы? Я ослабну, если окна открою воплям своей души, и стану сильнее, если ребра мои окрепнут вместе с тем, как я пойму, что любимый — сердце, что все еще бьется в моей груди, что ливнями вышвырнет меня из света.
Уджда, 2 мая 2001
(р. 1949, Марокко, Уджда)
محمد علي الرباوي
Ветер
Ветер дует от оливковых садов Мекнеса, отежелевший в печали рассвета, он несется направо, а порою налево, может, он, пробегая скалы изрезанного Атласа, встречает свое влажное сердце среди деревьев — ветер движется по пустыне, дует, вырывая деревья из моей груди, пламя страха одолевает меня и радость, отягченная скорбью. Вот я смертоносный влюбленный мертвец в пустыне самого себя. Мой милый, я — тот, кто отделил его запах от опьяненного звучания, и забили ключи рассвета кровью, кипящей в ночи, и султан не убоялся безумца… Ты, могучий утопленник этого вечера, оборвешь ли стихи, если видно, как будут тлеть они среди сухой травы? Я ослабну, если окна открою воплям своей души, и стану сильнее, если ребра мои окрепнут вместе с тем, как я пойму, что любимый — сердце, что все еще бьется в моей груди, что ливнями вышвырнет меня из света.
Уджда, 2 мая 2001
Мухаммад Хайреддин
(1941—1995, Марокко)
Mohammed Khair-Eddine
Изгнание
Все тупики заодно против бульваров моего нетерпения. Диктатура как прибежище мертвецов — пища своей расы. Мертвых все больше, они собираются вторгнуться на полнокровные территории.
Потоки лавы сжигают надежду, оброненную в заросли кустарника, молитва препятствует речи: было ли у меня что-то между любовью и тобой согласно тому заговору?
Когда облик отразится днем в окнах, когда революция прервет течение моей крови, когда я одолею — это будет моим убежищем — отроги твоих щек и волос на ангельских щупальцах, когда — вселенная, уставшая видеть одного лишь меня, преисполнится злобой, а я обнаружу твою нору, я не буду больше фениксом, поселившемся в клетке твоей груди.
Вчера же я чуть не схватил тебя на повороте. Я уже не способен постигнуть весну: скупые слезы текут по моим выжженным пампам и каждый раз как пируют потоки мой внутренний ад взывает к логике; каждый элемент пагубно влияет на смысл существования. Если ты не заплачешь, наша страна никогда не изменится.
Так притягательно небо — этот потолок моей гробницы, которую другие люди превратили в террасу, где ухмыляется воздух и солидарные флаги — рухнет ли оно наконец на землю, чтобы мне передать привет? Это жилище с пористыми стенами, эта скелетная дыра, где я живу одиноко, где вакцины мира мешают мне разобраться в себе, ждет ли она перелома?
Стану ли я прозрачностью твоей руки?
1961
(с французского)
(1941—1995, Марокко)
Mohammed Khair-Eddine
Изгнание
Все тупики заодно против бульваров моего нетерпения. Диктатура как прибежище мертвецов — пища своей расы. Мертвых все больше, они собираются вторгнуться на полнокровные территории.
Потоки лавы сжигают надежду, оброненную в заросли кустарника, молитва препятствует речи: было ли у меня что-то между любовью и тобой согласно тому заговору?
Когда облик отразится днем в окнах, когда революция прервет течение моей крови, когда я одолею — это будет моим убежищем — отроги твоих щек и волос на ангельских щупальцах, когда — вселенная, уставшая видеть одного лишь меня, преисполнится злобой, а я обнаружу твою нору, я не буду больше фениксом, поселившемся в клетке твоей груди.
Вчера же я чуть не схватил тебя на повороте. Я уже не способен постигнуть весну: скупые слезы текут по моим выжженным пампам и каждый раз как пируют потоки мой внутренний ад взывает к логике; каждый элемент пагубно влияет на смысл существования. Если ты не заплачешь, наша страна никогда не изменится.
Так притягательно небо — этот потолок моей гробницы, которую другие люди превратили в террасу, где ухмыляется воздух и солидарные флаги — рухнет ли оно наконец на землю, чтобы мне передать привет? Это жилище с пористыми стенами, эта скелетная дыра, где я живу одиноко, где вакцины мира мешают мне разобраться в себе, ждет ли она перелома?
Стану ли я прозрачностью твоей руки?
1961
(с французского)
В 1966 году, пока в Ленинграде Бродский сочинял «Остановку в пустыне», не так далеко от реальной пустыни в другом крупном портовом городе у подножья Атласских гор, Рабате, несколько авангардных поэтов объединились, чтобы издавать журнал. Он назывался «Дыхания» (Les Souffles / انفاس) Все его авторы были марокканцы, но сначала он выходил только по-французски, там были, правда, и переводы с арабского, а затем в следующих номерах и арабские стихи. Первый же номер открывался такими словами: «Поэзия не была бы поэзией, если бы не была синонимом плоти, крови, пота и слюны». И стихи, которые шли дальше, вполне отвечали этому определению: они восприняли авангард не в той форме, как ее проповедовал Андре Бретон, а в той, которая существовала среди писателей франкофонной ойкумены — прежде всего, у Эме Сезера, великого антильца, который, кажется, первый понял, что язык авангарда — подлинный международный язык, преодолевающий границы между народами. В таком виде это существовало недолго: постепенно позиция редакторов журнала становилась все более левой, деколониальной и непримиримой.
С каждым номером в нем появлялось все больше политических и публицистических материалов, а к началу семидесятых, когда журнал перестал существовать, поэзия там фигурировала в виде коротких вставок. Это было следствие и войны на Ближнем Востоке 1967 года, которая всколыхнула весь арабский мир (на другом его конце, в куда более близком к эпицентру Бейруте, это тоже привело к радикализации и политизации некогда только литературного модернизма), а потом уже и внутренней политической борьбы. Уже в 1970 году главный редактор Абдельлатиф Лааби, всю жизнь писавший по-французски, публикует статью «Превзойти билингвизм» со следующим тезисом: «Мы хотим дать понять, что литература будущего должна раз и навсегда преодолеть [франко-арабский] билингвизм». И следующее поколение поэтов, как Мухаммад Реббауи, усвоило эти уроки, начав писать уже только по-арабски, хотя и отталкиваясь от франкофонных авторов «Дыхания». История журнала закончилась печально: в 1972 году его все более милитантной повесткой заинтересовались власти, и Лааби провел следующие восемь лет в тюрьме.
Один из главных авторов этого журнала и, может быть, наиболее талантливый — Мухаммад Хайреддин (1941—1995), писавший всю жизнь по-французски (на этом языке он подписывался как Mohammed Khair-Eddine, по-арабски как محمد خير الدين). Возможно, панарабский проект Лааби не так привлекал его в силу того, что по происхождению он был бербером. Но его стихи, как легко увидеть, — перелистнув эту страницу ниже и обратившись к стихам его младшего современника Реббауи — принадлежат все-таки пространству новой арабской поэзии.
С каждым номером в нем появлялось все больше политических и публицистических материалов, а к началу семидесятых, когда журнал перестал существовать, поэзия там фигурировала в виде коротких вставок. Это было следствие и войны на Ближнем Востоке 1967 года, которая всколыхнула весь арабский мир (на другом его конце, в куда более близком к эпицентру Бейруте, это тоже привело к радикализации и политизации некогда только литературного модернизма), а потом уже и внутренней политической борьбы. Уже в 1970 году главный редактор Абдельлатиф Лааби, всю жизнь писавший по-французски, публикует статью «Превзойти билингвизм» со следующим тезисом: «Мы хотим дать понять, что литература будущего должна раз и навсегда преодолеть [франко-арабский] билингвизм». И следующее поколение поэтов, как Мухаммад Реббауи, усвоило эти уроки, начав писать уже только по-арабски, хотя и отталкиваясь от франкофонных авторов «Дыхания». История журнала закончилась печально: в 1972 году его все более милитантной повесткой заинтересовались власти, и Лааби провел следующие восемь лет в тюрьме.
Один из главных авторов этого журнала и, может быть, наиболее талантливый — Мухаммад Хайреддин (1941—1995), писавший всю жизнь по-французски (на этом языке он подписывался как Mohammed Khair-Eddine, по-арабски как محمد خير الدين). Возможно, панарабский проект Лааби не так привлекал его в силу того, что по происхождению он был бербером. Но его стихи, как легко увидеть, — перелистнув эту страницу ниже и обратившись к стихам его младшего современника Реббауи — принадлежат все-таки пространству новой арабской поэзии.
Мухаммад Хайреддин
(1941—1995)
ⵎⵓⵃⵎⵎⴰⴷ ⵅⴰⵢⵔ ⴷⴷⵉⵏ
листовка
завершенные глаза ночной астры
зябкое слово кургана
разрывают мертворожденную тайну пчелиных шаров
сновидения
между кварцевыми резцами
измятые полеты так далеко среди моих ветвистых коленей
от высот тошноты
до белизны распри
что говорит ствол что говорит сказка
человек лихорадочный лес
дым что лакают экземные мастифы
с неба
от имени волны
до имени грибницы
здесь преступление добивает ветер
когда отсутствие омывает нас молоком малярийных москитов
вот животное
волосатые гениталии редких звезд затапливающие мои виски
черные пирсы твоя поврежденная сердцевина твои возмужалые руки
щербатое тело почему прилив
твое семя записано
под пустым деревом свалившимся на твое чахлое тело
как неожиданный город о котором судачат
каждое окно до чудесного острова
тело убитое легким ритмом стихов
еще
дальше
дорожные знаки моей чистой лимфы
сотрясение вниз по склонам слева
музеи как лиловые кляксы чернил
затемненно внутри но все же сияюще
известно
там где возятся монстры по приказу гадюки
уничтожается многострадальный народ
между смерчами королевской игры
любовь больше не выносима сваренный вздох смерть
щебечущий выводок как в цветении роз
и кроны ручьев роющих зарплатный удар
обнародованная земля
лоза и яблоко горла в груди
за смутным дыханием где сон возрастает
светящиеся юбки и я вдруг во власти оружия
кремния предки веками хотели чтоб он засиял
я перехватываю вспышки
чтобы ты не испугалась незабываемых жерл
вы оглашенные матрицы что порождают плоть
уже ни падаль что шныряет по скалам
ни ульи ни прощающий больше ни дваждыравно
жить эта сера что дробит наши пальцы
разоритель
я бы обрушился на тебя ногами и головой
но
пещера
вода-землетрясение-ребра́-и-пещеры
ее голос струился револьвер среди туч
наших злосчастных чьего имени ни одна планета не знает
выходит глагол подпорченный зловредными слюнями
дьявол расставлял свои ловушки и уценивал кожу
людей искусно пошитую пророком
полоскал горло нашей свежайшей кровью
для братоубийственных войн (мул древней зари
был запечатан
Кахина
поднимающая твои зрачки словно флаги
серые полозы трущобы степи глобул
плакатов с наградой за наши буйные головы
старый мент что раскрывает каждую загадку каждый след)
в ярости: тысячная дерзость без отступлений винтовка живот
пытки
когда завершается глаз ночной астры
в покровах туберкулезной весны
когда опасность сотрясается над лицами
этот флаг нужно переделать
наряду с уделом рек Себу
и Суса распространяющих над равниной запах проглоченных звезд
старый мент что разгадывает каждую загадку каждый след)
я все дальше в злосчастнейшем обороте Века
но я отдаю тем хуже отдаю свой гнев
за прекрасный рот зияющий среди мятежной мостовой.
1966
(перевод с французского)
(1941—1995)
ⵎⵓⵃⵎⵎⴰⴷ ⵅⴰⵢⵔ ⴷⴷⵉⵏ
листовка
завершенные глаза ночной астры
зябкое слово кургана
разрывают мертворожденную тайну пчелиных шаров
сновидения
между кварцевыми резцами
измятые полеты так далеко среди моих ветвистых коленей
от высот тошноты
до белизны распри
что говорит ствол что говорит сказка
человек лихорадочный лес
дым что лакают экземные мастифы
с неба
от имени волны
до имени грибницы
здесь преступление добивает ветер
когда отсутствие омывает нас молоком малярийных москитов
вот животное
волосатые гениталии редких звезд затапливающие мои виски
черные пирсы твоя поврежденная сердцевина твои возмужалые руки
щербатое тело почему прилив
твое семя записано
под пустым деревом свалившимся на твое чахлое тело
как неожиданный город о котором судачат
каждое окно до чудесного острова
тело убитое легким ритмом стихов
еще
дальше
дорожные знаки моей чистой лимфы
сотрясение вниз по склонам слева
музеи как лиловые кляксы чернил
затемненно внутри но все же сияюще
известно
там где возятся монстры по приказу гадюки
уничтожается многострадальный народ
между смерчами королевской игры
любовь больше не выносима сваренный вздох смерть
щебечущий выводок как в цветении роз
и кроны ручьев роющих зарплатный удар
обнародованная земля
лоза и яблоко горла в груди
за смутным дыханием где сон возрастает
светящиеся юбки и я вдруг во власти оружия
кремния предки веками хотели чтоб он засиял
я перехватываю вспышки
чтобы ты не испугалась незабываемых жерл
вы оглашенные матрицы что порождают плоть
уже ни падаль что шныряет по скалам
ни ульи ни прощающий больше ни дваждыравно
жить эта сера что дробит наши пальцы
разоритель
я бы обрушился на тебя ногами и головой
но
пещера
вода-землетрясение-ребра́-и-пещеры
ее голос струился револьвер среди туч
наших злосчастных чьего имени ни одна планета не знает
выходит глагол подпорченный зловредными слюнями
дьявол расставлял свои ловушки и уценивал кожу
людей искусно пошитую пророком
полоскал горло нашей свежайшей кровью
для братоубийственных войн (мул древней зари
был запечатан
Кахина
поднимающая твои зрачки словно флаги
серые полозы трущобы степи глобул
плакатов с наградой за наши буйные головы
старый мент что раскрывает каждую загадку каждый след)
в ярости: тысячная дерзость без отступлений винтовка живот
пытки
когда завершается глаз ночной астры
в покровах туберкулезной весны
когда опасность сотрясается над лицами
этот флаг нужно переделать
наряду с уделом рек Себу
и Суса распространяющих над равниной запах проглоченных звезд
старый мент что разгадывает каждую загадку каждый след)
я все дальше в злосчастнейшем обороте Века
но я отдаю тем хуже отдаю свой гнев
за прекрасный рот зияющий среди мятежной мостовой.
1966
(перевод с французского)
Это длинное стихотворение (почти поэма!) опубликовано в самом первом номере «Дыханий» (1966), что заставляет читать его почти как манифест. А сам номер открывается краткой выдержкой из письма Хайреддина: «Все, кто претендует на звание авангардиста, заблуждаются. Авангард — это все, что делается в Африке». Здесь много мотивов, общих для всей авангардистской франкофонной ойкумены: смутные и зловещие образы, эзопов язык, упоминаемый страдающий народ, и все будто растворяется в тумане милитантной ярости. Но есть здесь и конкретные указания: имя Дахия аль-Кахина — последняя берберская царица Карфагена, под предводительством которой местные княжества оказывали долгое сопротивление арабскому завоеванию — символ антиколониальной борьбы. А Себу и Суса — полноводные широкие реки Севера Марокко, истоки которых — в берберских Атласских горах.
Тут будет еще немного франкофонии — и чтобы закрыть тему с журналом «Souffles» и чтобы показать, как франкофонная поэзия, бывшая в общем-то кратким эпизодом, расчистила почву для многих открытий, сделанных уже на арабском языке. Главным редактором «Дыханий» был Абдельлатиф Лааби (так сам он себя транскрибировал, будем и мы — عبد اللطيف اللعبي), именно с ним связан поворот журнала от авангардной поэзии к милитантной политике, и сам он за это заплатил больше всего — в 1972 году его приговорили к десятилетнему заключению за то, что его политические воззрения были несовместимы с устройством тогдашнего марокканского государства (а он считал марокканское правительство пособником колонизирующего Африку капитализма). Отсидел он, впрочем, чуть меньше — в 1980 году его выпустили, а спустя еще пять лет вынудили отправится в эмиграцию на вторую родину арабского мира, в Париж. От политики он, впрочем, ушел, а как поэт стал публиковаться только больше, хотя стихи его скорее далеки от того слетевшего с петель авангарда, который представляли Мохаммед Хайреддин и Мустафа Нисабури (о втором, надеюсь, скоро напишу отдельно). Среди них много пронзительных размышлений о судьбе арабского сопротивления, о пути самого поэта. Но здесь я хочу поделиться стихотворением, написанным в тюрьме в самый первый год и пусть автору останется провести там еще восемь лет сквозь отчаяние сияет надежда.