Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошёл к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остаётся ещё много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щёлканья, но не щёлканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но ещё не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в своё время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта... сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — ещё не Мазини», или «Это — уже не Мазини»... «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»... «И наконец, найдя одну (он назвал, какого года), говорил: „Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка, — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т.е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел своё настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на всё сердитый и ничего не могущий“».
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого всё идёт расширяясь и вырастая, а после которого всё идёт умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек не долго проживёт; то — лет на 40, и тогда он проживёт нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживает очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде ни читал, ни слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
. . . . . . . . . . . . . И кот учёный
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейдённым «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом».
Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.)
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остаётся ещё много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щёлканья, но не щёлканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но ещё не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в своё время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта... сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — ещё не Мазини», или «Это — уже не Мазини»... «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»... «И наконец, найдя одну (он назвал, какого года), говорил: „Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка, — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т.е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел своё настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на всё сердитый и ничего не могущий“».
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого всё идёт расширяясь и вырастая, а после которого всё идёт умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек не долго проживёт; то — лет на 40, и тогда он проживёт нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживает очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде ни читал, ни слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
. . . . . . . . . . . . . И кот учёный
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейдённым «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом».
Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.)
Перестаёшь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает всё. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем)
Свет искусства, льющийся из него, заливает всё. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем)
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.
(за вечерним чаем)
(за вечерним чаем)
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвёл в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем)
(за вечерним чаем)
Катков произнёс извозчичье:
— Тпррру...
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη и γραφω. Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнёс:«Господа, всё-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «Тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шёл вовсе не об этом.
(в вагоне)
— Тпррру...
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη и γραφω. Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнёс:«Господа, всё-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «Тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шёл вовсе не об этом.
(в вагоне)
Демократия имеет под собою одно право... хотя, правда, оно очень огромно... проистекающее из голода... О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабёж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелёк.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и как голодного я тебя не осуждаю». «Но ты ещё говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для неё исторический предел.
Тут-то и положен для неё исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдёт.
Но есть «Книга Товии, сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме чёрных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нём» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и всё то прекрасное, что сказано о вдове Сарпеты Сидонской («Испечём последний раз хлеб и умрём») — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме так же всё тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счётные книги и подводит месячный итог. Невеста-дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастья».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»...
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны.
Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
Но есть «Книга Товии, сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме чёрных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нём» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и всё то прекрасное, что сказано о вдове Сарпеты Сидонской («Испечём последний раз хлеб и умрём») — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме так же всё тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счётные книги и подводит месячный итог. Невеста-дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастья».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»...
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны.
Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина «её же не перейдеши».
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) всё лежит, и руки сжаты в кулачок.
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) всё лежит, и руки сжаты в кулачок.
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из окруж. суда, — об «Уед.»; затмение солнца)
(идя из окруж. суда, — об «Уед.»; затмение солнца)
Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь — она именно и дала человечеству Христа».
Он сказал это немного короче, но ещё выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается всё новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познаётся и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплёт»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2-пудовые, кованные из серебра и золота переплёты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие только раз в неделю, соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днём ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплёт она усеяла драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан», тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как «Энеида» Вергилия у читателей, — книга чтимая, но не действенная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не нам решать».
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времён», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Вергилия и Гомера.
Он сказал это немного короче, но ещё выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается всё новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познаётся и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплёт»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2-пудовые, кованные из серебра и золота переплёты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие только раз в неделю, соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днём ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплёт она усеяла драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан», тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как «Энеида» Вергилия у читателей, — книга чтимая, но не действенная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не нам решать».
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времён», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Вергилия и Гомера.
Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии
статьи его — полемика со Слонимским —
«Страшен сон (!!!), да милостив Бог»)
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине — торопливо, и всё оглядывался, точно его кто хватает).
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии
статьи его — полемика со Слонимским —
«Страшен сон (!!!), да милостив Бог»)
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине — торопливо, и всё оглядывался, точно его кто хватает).
Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?) — поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N» или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет голову пеплом», Русское Слово будет занимать 100 000 подписчиков новыми столбцами á la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»...
И когда всё кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «ещё орден через два» («Принял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
И когда всё кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «ещё орден через два» («Принял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
Поэт Майков (Ап. Н.) смиренно ездил в конке.
Я спросил Страхова.
— О да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был «тайный советник» (кажется) и большая должность в цензуре.
Я спросил Страхова.
— О да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был «тайный советник» (кажется) и большая должность в цензуре.
Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще «чёрт их дери, все генералы» едят всё «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голоду»).
В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти как personae certae* и индийские петухи, с другой стороны, — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается «пожарная команда», т.е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».
______________
* Известные лица (лат.).
______________
* Известные лица (лат.).