Василий Розанов
570 subscribers
4 photos
Василий Васильевич Розанов
加入频道
Вот и совсем прошла жизнь... Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные...
Как всё становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно — вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.

Каков же итог жизни?

Ужасно мало смысла. Жил, когда-то радовался: вот главное. «Что вышло?» Ничего особенного. И особенно как-то ненужно, чтобы что-нибудь «вышло». Безвестность — почти самое желаемое.
Что самое лучшее в прошедшем и давно прошедшем? Свой хороший или мало-мальски порядочный поступок. И ещё — добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.
Но шумные удовольствия (у меня немного)? Так называемые «наслаждения»? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для «потом».

Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить». В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте — не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении — единственный «светлый гость» в «комнату» (в душу).
(глубокой ночью)
Да что же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая-старая, и дьячок — «не очень», все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут жениться дети: всё — тут... Всё важное... И вот люди надышали тепла.
В «друге» Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через полчаса уже подходили с извинениями за грубость (выкрик).
Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.
Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за двадцать лет день наш не закатился в «разделении»...
(глубокой ночью)
Тихие, тёмные ночи...
Испуг преступленья...
Тоска одиночества...
Слёзы отчаянья, страха и пота труда...
Вот ты, религия...
Помощь согбенному...
Помощь усталому...
Вера больного...
Вот твои корни, религия...
Вечные, чудные корни...
(за корректурой фельетона)
"Всё произошло через плаценту", — сказал Шернпаль. В семнадцать с половиной лет, когда в этих вещах она и теперь, в сорок семь лет, как ребёнок.«Отчего рука висит?» — и никакой другой заботы, кроме руки. «Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна-то левая»...

И курит папироску в какой-то задумчивости.
Болит душа, болит душа, болит душа...
И что делать с этой болью — я не знаю.
Но только при боли я и согласен жить... Это есть самое дорогое мне и во мне.
(глубокой ночью)
Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:
— Я чувствую, что не долго ещё проживу... Давай эти немногие годы проживём хорошо...
И я весь замирал. Едва слышно говорил: «Да, да!» Но в действительности этого «да» не выходило.
_
ВАША МАМА
(Детям)

— Я отрезала косу, потому что она мне не нужна. Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат, как мышиный хвостик.
— Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты что бросила от себя, и — такое, что было другим хорошо.
— Я всё потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? где мои руки. Ничего не осталось. И я бросила косу.
(В день причастия, поздно вечером.)
Мне же показалось это, как и всё теперь кажется, каким-то предсмертным жестом.
(25 февраля 1911)
К пятидесяти шести годам у меня 35 000 руб. Но «друг» болеет... И всё как-то не нужно.
Всё же у неё «другом» был действительно я: у меня одного текут слёзы, текут и не могут остановиться...
Дети... Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их...
Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было тринадцать лет.
Двадцать лет как «журчащий свежий ручеёк» я бежал около гроба…
И ещё раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать всё...
...да, я приобрёл «знаменитость»... О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в неё свой гнилой зуб, последний зуб.
И всё поздно.
О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать.
Эти строки — они отняли у меня всё; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.
А «талант» всё толкал писать и писать.
(глубокой ночью)
И бредёт-бредёт моя бородулька по лестнице, всё ступает вперёд одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживлённо говорит поддерживающей горничной: «Вот... (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В-ча». — «Совсем ободрала», — смеюсь я сверху, сбегая вниз. «Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на этой неделе».
Но для неё одна забота, вперёд бегущая за семь дней, что на болезнь её выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бородулька, бородулька: за твёрдую походку я дал бы тысячи... и за всё здоровье отдал бы всё.
«Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены».
(3-го ноября 1911, перед консилиумом,
в ответ на обещание, в котором
много лет отказывал —
насчёт рисовки монет)
Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне всё шла смерть, смерть, смерть...
Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаённые души. А затаённость — от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?
Не только от этого.
27 ноября скончалась восьмидесяти пяти лет от роду, в Ельце, «наша бабушка» — Александра Андрияновна Руднева, урождённая Жданова. Ровно семьдесят лет она несла труд для других, — уже в пятнадцать лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках её малолетнего брата. Оба — круглые сироты. И с этого времени, всегда весёлая, только "бегая в церковь", уча окружающих ребят околицы — «грамоте, Богу, Царю и отечеству», ибо в «Ѣ» была сама нетверда, — она как нескончаемая свечка катакомб (овечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала — много плакала (††...) — и только «церковной службой» вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей и рядом с нею — моей бедной матери, Надежде Васильевне Розановой.
Она была совсем другою. Вся истерзанная, — бессилием, вихрем замутнённых чувств... Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет шести-семи-восьми), то я не засыпал ещё и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шёпот... громче, громче... пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (лёгким).
А днём опять суровая и всегда суровая. Во всём нашем доме я не помню никогда улыбки.
Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике; я заплакал (почти): «Да вот чтобы слушать его — я хочу ещё жить, а главное друг должен жить». Потом мысль: «Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.
(глубокой ночью)