Лаконские щенки
5.83K subscribers
1.08K photos
72 videos
16 files
1.51K links
Никита Сюндюков. Русская философия и Достоевский.

Оставить анонимный вопрос/комментарий: https://yangx.top/AskMeAboutBot?start=aAOAn

Для связи @robbietherotten

Можно поддержать: 2202 2010 8561 5942
加入频道
А если вы устали от Достоевского, то вот: Авраам, Аарон и Авель в чудесной красной шапочке, где такую же взять? Из коллекции музея древнерусского искусства.
Шо то хня, шо это. Быть живым (добавим — живым человеком) — не значит трахаться как кролики, не значит "быть как боги" (слова искусителя). Это как раз есть отрицание действительной жизни, отчаянная попытка надышаться воздухом перед угрозой неминуемой смерти. Тем же, собственно, занято поколение и нынешнее, т.е. мое. И оно про "жить в кайф".

А ведь со времен Тургенева известно, что конфликт отцов и детей — это прежде всего конфликт внутриличностный. Так и здесь. Минус сменяется на плюс, но центр тяжести остается тот же, прорыва из суетливой бренности сущего не происходит. Потому, что человек не умеет (не желает) признать своего бессмертия, и поэтому ему нужно как можно больше потрахаться (=получить кайфа) до смерти.

Достоевский, "Дневник писателя": "Бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие человек
постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собою самоубийство".

https://yangx.top/usywilly/535
Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить. Но довольно об этом. Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется. Но, во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози». Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны.

Братья Карамазовы. Бунт
«Режиссер, представляющий гения на ночном горшке — уже наш»*, или о Великом инквизиторе как Великом гуманисте

Стремление сделать всех «нашими», «своими», «понятными», стремление перейти с гением на «ты» — это, полагаю, есть следствие победы гуманизма. Ведь гуманизм — он про любовь ко всем людям, без разбора; вернее не о любви даже; гуманизм — о принятии всех людей. Но чтобы принять, нужно понять, а чтобы понять, нужно довести до некоторой соразмерности, до средней температуры по больнице. То бишь, уравнять: смотрите, гений-гением, но ведь не небожитель, страдал теми же болячками, что и мы, ночным горшком, то есть смрадными грешками, не брезговал. Отсюда — все эти многочисленные публикации, что Достоевский, мол, был едва ли не самым порочным человеком в России: и игроман, и заядлый гость борделей, и жуткий ревнивец, и любитель эзотерических забав, да и вообще — человек сумасшедший, с не проработанными травмами. В общем, как и все мы. Мы ведь все унижены и оскорблены, на всех в детстве кричали родители, над всеми смеялись одноклассники, и от этого у всех нас, бедных, депрессии, апатии, демотивации и прочие несчастья. Так ведь и Фёдор Михайлович такой же был, отсюда вся эта «достоевщина», россыпь безумия в его книжках! Теперь понятно, теперь осовременен, помещён в контекст эпохи. Теперь точно — наш.

Современный гуманизм, то есть гуманизм светский, гуманизм безбожный — это игра на понижение. Потому что гуманизм христианский — он про попытку человека обнаружить в себе присутствие Бога (не Бога как такового, а именно присутствие — это мы подчеркнем, чтобы избежать упреков в человекобожии). Соответственно, таковой гуманизм возвышает человека, направляет его к вечному, помогает сбросить оковы чисто земных невзгод. А что это за невзгоды? Ну, биологизм — болячки эти и неврозы; ну, социум — то, что Достоевский называл средой, то есть нездоровое влияние общества, «we live in a society»; того общества, которое сотворило из доброго юноши Раскольникова «философского преступника», отчаявшегося человека. Но все это, говорит Достоевский, не важно, все это глубоко вторично, коль скоро мы верим в человеческое бессмертие и, как следствие этого бессмертия — в человеческую свободу. В человека как возможность, в человека как существо самоопределяющееся, не движимое чем-то, но могущее двигаться по собственной воле. Да, человек есть своеволие — отсюда вся его высота и вся его низость, две бездны.

Вспомним «Великого инквизитора». Сегодня его бы следовало назвать «Великим гуманистом». Вспомним: «Мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя… Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ».
Вот она, великая мысль гуманизма — необходимо лишить человека свободы и позволить ему грешить. Потому что слаб, безволен, нищ и наг. Укажите ему, что грех — едва ли не долг, священная обязанность всякого почтенного (читай — самостоятельного) человека, откинувшего предрассудки старой этики; укажите, что свобода греха и есть настоящая свобода, а свобода внутренняя, нравственная — есть лишь метафизическая фикция, выдумка тиранов, призванная сдерживать вас от вкушения жизни в её полноте. Расскажите, что человек никогда не виноват в собственных грехах, что виновата природа, виновато общество, виновата, в конце концов, просто абстрактная необходимость. Абстрактная, непременно абстрактная. Ведь нельзя, ведь негуманно возлагать вину на отдельного индивида, ведь он, напомню, слаб и ограничен. Но осудить-то кого-то нужно, как же нам без сладости осуждения, без переложения вины на чужие плечи: корни греха, говорит гуманизм, нужно искать в чём-то общем и безличном — в том, что подчиняет себе индивида. В обществе, биологии, психологии, экономике, политике. В трансцендентном Ином. В наших новых богах.

Следуя такой логике, светский гуманизм лишает человека свободы. Из снисхождения, из милости, из сострадания. Человек же радостно отдает эту свободу, ведь «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться». Христианство дало нам свободу. Но вся история последних двух тысячелетий есть попытка отказаться от этой свободы — в пользу суверена, в пользу культа, в пользу идеологии. И вот, наконец, человек нашел своего нового, универсального спасителя — человек отказывается от свободы в пользу Человека. Так рождается человекобог.

*Фраза не моя, фраза — Владимира Викторовича, известного достоевсковеда. Произнес он её в рамках круглого стола «Постигая мир Достоевского: 200 лет жизни и творчества».
— Креста Твоего, Господи, да не постыжуся, — почти прошептал Тихон, каким-то страстным шёпотом и склоняя ещё более голову. Уголки губ его вдруг задвигались нервно и быстро.
— А можно ль веровать в беса, не веруя совсем в Бога? — засмеялся Ставрогин.
— О, очень можно, сплошь и рядом, — поднял глаза Тихон и тоже улыбнулся.
— И уверен, что такую веру вы находите всё-таки почтеннее, чем полное безверие… О, поп! — захохотал Ставрогин. Тихон опять улыбнулся ему.
Мой марафон работы над наследием Достоевского еще не закончился, до конца года занимаюсь редактурой одного очень крутого сборника. Дай Бог, все получится. Зато завершился мини-курс лекций о Достоевском. Вот ссылки на все три лекции:

Лекция 1. Последний человек — брат мой? О возможности и невозможности социального

Лекция 2. Почему красота не спасет мир?

Лекция 3. Я — червь, я — Бог! О религиозной диалектике
Представляется, что христианское смирение сегодня — самая радикальная форма бунта. Rivolta contro il mondo moderno.
Прослушал доклад архимандрита Кирилла Говоруна по поводу иконы «Спас в силах» (изображение иконы закину следующим постом). Интереснейшее рассуждение о божественной тьме, её схожести с устройством черной дыры (божественная тьма стягивает в себя всё окружение и на самом деле является не тьмой, а гипер-светом), её соотношения с богословским образованием. Однако в контексте моих недавних размышлений о деиндивидуализирующем гуманизме интересней всего мне показалась обрисованная о. Кириллом дихотомия теозиса и исофиона (не уверен, что привожу правильную транскрипцию — сам термин не гуглится), или обожения и богоравенства.

До этого еще прослушал лекцию ректора РХГА Дмитрия Богатырева о трансгуманизме, довольно алармисткую, в духе любимого моего Михалкова. Основный посыл Богатырева следующий: гуманизм — а вслед за ним и трансгуманизм — подчерпнули в христианстве идею благодатности человеческого творения, но откинули принцип изначальной греховности человека, т.е. первородного греха. Человек, сотвори себя сам!

И вот у меня рассуждение о. Кирилла очень хорошо легло на рассуждение Богатырева. Смотрите.

Человек создан по образу и подобию Божьему — так сказано в первой книги Библии, «Бытии». И часто эти два термина трактуются символически, где образ — символ статики, а подобие — динамики. Единства и множественности, покоя и развития. Здесь, конечно, диалектика, а не простой переход от одного к другому.

Образ — это данность. Через вочеловечившегося Бога — Христа — нам дана благодать Божия, напоминание о том, что все мы имеем любящего нас Отца. Однако эта благодать есть тот самый свет, который ослепляет, «гиперсвет», божественная тьма, которая в силу своей а-разумности, необъятности служит для нас в том числе и соблазном. «Бог стал Человеком, чтобы человек стал богом» — пишет свт. Афанасий Александрийский. Какова почва для соблазна! Соблазна человекобожеского, кирилловского (героя «Бесов») толка. Человек, мол, скидывает ветхие одежды послушания, чтобы самому стать Богом, «быть как боги».

И вот в этом человекобожеском свете многие мыслители гностического толка очень любят трактовать Христа не как, собственно, Бога, но как всего лишь величайшего человека из всех когда-либо живших, этакого западного Будду. Христос как некий этический идеал, а не религиозный. Так мыслил, например, Лев Толстой, тем же порой соблазнялся и Достоевский. Это — соблазны гуманизма, т.е. соблазн поместить в центр универсума только человека, без какой-либо божественной санкции. Бог — в человеке. Или, в лучшем случае — в человеческом разуме.

А в теориях трансгуманизма и человека теперь уже оказывается слишком мало. На смену ему должен прийти даже не сверх-человек, а не-человек, абстрактная множественность Субъектов. Надобно скинуть старые одежды — но уже не одежды ветхого человека (Адама), не одежды богочеловечества, а одежды — вновь — Человека, но Человека обожествленного. Скинуть одежды человека, чтобы стать субъектом, могущим существовать в неопределенности, или — что то же — в вечно изменчивом пространстве транс-. Так гуманизм преображается в трансгуманизм.

Я не зря употребил термин «преображается». Вернемся к дихотомии исофиона и теозиса, богоравенства и преображения. Мы видим, что (транс-)гуманизм берет идею исофиона, богоравенства, рожденную в платонизме и развитую в христианстве, берёт ее практически в изначальном виде, а вот идея теозиса видоизменяется. А именно — устраняется целевая причина теозиса, Христос. Отвергается опыт переживания божественности Христа (через который только и возможен разговор о свободе от греха, о спасении) в пользу переживания собственной, личной божественности. Личной безгрешности.

Эта личная божественность понимается в двух моментах: а) негативно и б) текуче.
Негативно потому, что внимание здесь сосредотачивается не на сущностном уровне — что есть и что может быть, а на акцидентальном — что видимо, что существует. А что существует? То, что мешает нашей «самореализации», т.е. реализации сущностного — общество, психология, биология и прочие «естественные» ограничители. Такие секулярные имитации первородного греха, которые вынесены вовне отдельного человека, за пределы его личной ответственности. Эти имитации «не дают» нам стать теми, кем мы вроде как должны быть. Прекрасными людьми будущего.

Текучее потому, что это «должны» не определено и не может быть определено. Потому что то, что определено — это уже насилие и диктат. Чуть только мы подступаемся ближе к гуманистической форме теозиса — самореализации, достигаем карьерного успеха, принимаем свое тело, меняем пол и т.д. и т.п., нам тотчас оказывается этого недостаточно, мы стремимся продолжить борьбу. Мы калькулируем свои выгоды и свои обиды — об этом, кстати, концепция Geselschaft социологии Фердинанда Тённиса. Ибо самореализация не может иметь конца, она не субстанциональна, стремлению к конкретному месту она предпочитает ризоматичность, т.е. скольжение вдоль линий. Это текучесть, это бесконечное самообразование. Иначе — смерть, тихое тление, скука жизни, мизерность желаний. Отсюда современная идея непрерывного образования.

В чем же здесь отличие от обожения, кроме смены самого объекта? Ведь вроде бы и Бога нельзя достигнуть в полной мере, всегда остается некоторый зазор между человеческим и божественным (откинем здесь мистические изводы христианства). В том, что Бог как Абсолют понимается как абсолютное единство, как вечность, и в этом смысле Христос — как богочеловек, Сын Божий — является гарантом нашему причастию божественной вечности, т.е. нашему бессмертию. Кроме того, мы можем познать Бога не сущностно, но через Его энергию — через Его действия. Объект же (который одновременно и субъект) (транс-)гуманизма изменчив и текуч, он не подвергается схватыванию и удержанию. Он не действует в смысле онтологическом, он пребывает, колеблется. Сегодня я такой, завтра — иной, и у вас нет никакого права меня судить, ибо нет самого объекта осуждения (как нет и субъекта), вы осудили, а я уже — иной. Нет греха, ибо грех — лишь видимость, «ваше мнение».

Христианская вера — именно благодаря своей фундированности в вечности, благодаря завету Христа о Новой Жизни, о божественности человека, позволяет преодолеть эту текучесть, эту вечную нервозность самореализации. Так и следует понимать дихотомию исофиона и теозиса, данности и заданности, потенциальности и актуальности. Бог дарует нам свободу, в том числе свободу творчества, и уже на основании этого мы можем говорить о некотором исофионе, т.е. богоравенстве. Вопрос в том, как употребить эту свободу, т.е. вопрос ее реализации, перевода из потенциальности в актуальность, завершенности.

Если мы средотачиваем свободу в самих себе, совершая судорожные и беспрерывные акты самореализации, самообожения, то свобода так и останется понятием сугубо потенциальным — я лучше буду всем (=никем), чем буду кем-то. Лучше буду жить бесконечно, чем вечно. Напомню, что в неоплатонизме (а христианство, по словам Хайдеггера, есть неоплатонизм для бедных) критерий зла заключается в бессодержательности, абстрактности действия. Чем более человек удален от блага Единого, тем менее он конкретен, тем более распылен. «Всем, всем буду, все испытаю, от жизни возьму все!» — кричит человек, а остается никем.
Спас в силах. Дионисий, ок. 1500 года
Ммм, действительно, русскому националисту есть чем гордиться — его теперь невозможно отличить от молодых менеджеров на корпоративной вечеринке. Плавильный котёл, лево-правое. Больше размягчающей кашеварной любви, меньше отрезвляющей ненависти.

https://yangx.top/kashinguru/41068
Как сообщает Tjournal, перевод этой книжки, недавно вышедшей в издательстве Individuum, был выполнен с помощью-онлайн переводчика. Правда, окончательной редактурой все же занимался живой человек.

Что более интересно, обложка тоже была создана машиной — нейросетью Яндекса, которая занимается генерацией произведений современного искусства. И вот обложку действительно не отличишь от "настоящей" работы дизайнера — такие десятками штампуются в издательствах вроде Ad Marginem, Гараж или V-A-C press.
Все это, конечно, остро напоминает практику и теорию русского авангарда. Цитата из статьи Валерия Подороги «Homo ex machina. Авангард и его машины. Эстетика новой формы»:

«Малевич трактует свои супрематические квадраты прежде всего в качестве шаблонов (наряду с архитектонами и таблицами). Но что такое эти «квадраты квадратов» или «кубы кубов»? Не «нулевое ли это означающее», «изначально идеальное» или «первокопия»? Черный квадрат — не живопись, а орудие живописи, если угодно, шаблон, с помощью которого возможно модифицирование любого будущего живописного объекта. Живописное, само художественное дело вновь стало ремеслом, не столько призванием, сколько неким техническим умением наряду с другими умениями, и оно также, как и все другие умения участвует в революционном переустройстве Мира. «Квадрат» Малевича состоит из двух квадратов, вложенных друг в друга, общей рамки границ поверхности (покрытой краской) внутренних границ квадратов. Если в качестве примера завершенного опыта авангардности мы возьмем тот же квадрат К.Малевича, то вот он-то и есть tabula rasa. Такова наиболее примитивная машина живописи, живописи Нового времени (я бы даже назвал ее машиной авангарда). Чередование двух квадратов малого и большего, игра в сущности двух квадратов в одной и той же решетке отношений, занятой/незанятой, полной/пустой, световой/темной. Вот это создание/вос-создание древней и примитивной машины живописи и есть цель авангардного искусства как такового. Смыслом наделяется только то, с помощью чего может быть исполнено само Творение, но не оно само, ибо если бы оно было возможно, то отпала необходимость в инструменте-посреднике. В модерне и модернизме значение произведения искусства еще имеет смысл в общей стратегии Мимесиса, здесь же, — в авангардном видении мира побеждающе утверждает себя Матезис. Обесчеловеченная реальность предается экстазу Машины (Маринетти). Конструирующий, механизирующий разум. Весь этот парк новых проектных инструментов живописи — ничто по сравнению с самим проектом, архитектоном, представляющим само Творение (Произведение)».

Вы будете надо мной смеяться, но здесь я вновь вижу тему богочеловека и человекобога. И, более того, тему краха последнего. Само Творение более не представляет интереса — оно изучено вдоль и поперек. Импульс этого изучения был задан еще Возрождением и исчерпал себя модерном. Наступило время создания новых парадигм. Время убить искусство как некое со-творчество Богу (принцип Кириллова). Время уничтожить материю, копнуть искусство до самых его метафизических глубин (отсюда — метафизическая живопись Моранди, все эти истощенные и невыносимо прекрасные натюрморты) и передать, наконец, его пламя в руки — не фашистского художника-гения-суверена-Творца, но Человека(бога).

Но и человека недостаточно. Или, наоборот, достаточно, но уже слишком как-то с лихвой. Новая парадигма — автоматизм, машина — задана и тем самым разрешена сама парадигма «парадигм». Человек может быть освобожден от мысли о парадигмальности как таковой, от, собственно, человеческого, слишком человеческого. Возникает Субъект. И тут, следуя мысли авангарда, мы должны впасть в безмерную радость — случайность творческого труда переведена в автоматизм. Субъект может быть занят тем, что выше случайности Творения и выше автоматизма — личной бесконечностью, свободой. Только вот свобода эта на поверку оказывается какой-то пресной и скучной. Обратимся вновь к статье Подороги, а вернее — к ее эпиграфу:

«...комната Хармса была «более чем аскетично обставлена», но в ней привлекала к себе металлическая громадина:
— Что это?! — изумленно спрашивал посетитель.
— Машина.
— Какая машина?
— Никакая. Вообще машина.
— А-а-а... откуда она у вас?
— Собрал сам! — не без гордости отвечал Хармс.
— Что же она делает?
— Ничего не делает.
— Как, ничего?
— Так, ничего.
— Зачем же она?
— Захотелось иметь дома какую-нибудь машину.
В. Лифшиц».
Когда вам в следующий раз скажут что-то вроде «Какой ещё смысл жизни? Камон, 21 век, че за бред. Брат (сестра), тупо лови кайф, чего ещё нужно», то можете ответить следующее:

«...В самом деле какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание мое, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, — хоть и знаю вполне, что в „гармонии целого“ участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее вовсе, что она такое значит, — но что я все-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь,— останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня — вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же мое есть именно не гармония; а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу — для чего? Для чего устроиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Всё, что мне могли бы ответить, это: „чтоб получить наслаждение“. Да если б я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё счастье это, и вся любовь, и всё человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, — не от нежелания согласиться принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть: счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это — чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же был бы утешен Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок—такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, — всё это тоже, приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого».

Вот именно так целиком всю речь и выпальте. Кайфарик хорошим слогом хотя бы насладится.